Глава 16 Умирающие
Глава 16
Умирающие
Что же, значит — истощенье?
Что же, значит — изнемог?
Страшно каждое движенье
Изболевших рук и ног.
Страшен голод… Бред о хлебе…
«Хлеба, хлеба» — сердца стук.
Далеко в прозрачном небе
Равнодушный солнца круг.
Тонким свистом клуб дыханья…
Это — минус пятьдесят.
Что же? Значит — умиранье?
Горы смотрят и молчат.
Нина Гаген-Торн.
Метопа
Все время, пока существовал ГУЛАГ, заключенные неизменно отводили место в самом низу лагерной иерархии умирающим — точнее, живым мертвецам. К ним относится немало слов лагерного жаргона: их называли фитилями (жизнь еле теплилась в них, как огонек на фитиле), говноедами, помоечниками, но чаще всего доходягами. Жак Росси в «Справочнике по ГУЛАГу» дает саркастическую версию происхождения этого слова:
«термин появился в 30-х гг., когда материальное положение трудящихся начало резко ухудшаться, и в то же время пропаганда безустанно и авторитетно твердила, что „доходим до социализма“»[1161].
Попросту говоря, доходяги — это умирающие от голода. Болезни, которыми они страдали, — цинга, пеллагра, различные формы поноса — были вызваны недоеданием и витаминной недостаточностью. На ранних стадиях у больных шатались зубы и появлялись болячки на коже (такие симптомы иногда возникали даже у лагерных охранников)[1162]. Позднее начиналась куриная слепота, когда человек перестает видеть в сумерках. Герлинг-Грудзинский пишет:
«Вид курослепов, которые утром и вечером, вытянув руки вперед, медленно ступали по обледенелым дорожкам, ведущим к кухне, был в зоне… привычным…»[1163].
Голодающие, кроме того, страдали желудочными расстройствами, головокружением, у них сильно опухали ноги. Томас Сговио, который был на грани голодной смерти, однажды, проснувшись, увидел, что одна его нога
«лиловая и вдвое толще другой. Она зудела и вся была покрыта прыщами».
Вскоре
«прыщи превратились в громадные волдыри. Из них стали сочиться кровь и гной. Я вдавил палец в лиловую плоть — вмятина осталась надолго».
Когда Сговио обнаружил, что ноги не лезут в сапоги, ему посоветовали разрезать голенища[1164].
На последних стадиях истощения доходяги приобретали диковинный, нечеловеческий вид, физически воплощали собой дегуманизирующую государственную риторику: в свои предсмертные дни враги народа вовсе переставали быть людьми. Их охватывало безумие, они часто разражались длинными тирадами или впадали в бред. Кожа становилась сухая и дряблая. Глаза приобретали странный блеск. Они готовы были есть что угодно — птиц, собак, отбросы. Передвигались медленно, не могли контролировать функции кишечника и мочевого пузыря и потому источали жуткий запах. Вот как описывает первую встречу с ними Тамара Петкевич:
«Там, за проволокой, стояла шеренга живых существ, отдаленно напоминавших людей… Их было человек десять: разного роста скелеты, обтянутые коричневым пергаментом кожи; голые по пояс, с висящими пустыми сумками иссохших, ничем не прикрытых грудей, с обритыми наголо головами. Кроме нелепых грязных трусов, на них не было ничего. Берцовые кости заключали вогнутый круг пустоты. Женщины?! Все страдания жизни до той минуты, до того как я вблизи увидела этих людей, были ложь, неправда, игрушки! А это было настоящим!»[1165]
Незабываемое описание доходяг оставил Варлам Шаламов. Он подчеркивает их сходство друг с другом, потерю индивидуальных черт и безымянность, которая усиливала внушаемый ими ужас:
Я поднял стакан за лесную дорогу,
За падающих в пути,
За тех, что брести по дороге не могут,
Но их заставляют брести.
За их синеватые жесткие губы,
За одинаковость лиц,
За рваные, инеем крытые шубы,
За руки без рукавиц.
За мерку воды — за консервную банку,
Цингу, что навязла в зубах.
За зубы будящих их всех спозаранку
Раскормленных, сытых собак.
За солнце, что с неба глядит исподлобья
На то, что творится вокруг.
За снежные, белые эти надгробья —
Работу понятливых вьюг.
За пайку сырого, липучего хлеба,
Проглоченную второпях,
За бледное, слишком высокое небо,
За речку Аян-Урях![1166]
Словом «доходяга» обозначалось в советских лагерях не только физическое состояние человека. Эти люди, объясняет Сговио, были не просто больны: голод доводил их до того, что они уже не могли следить за собой. Постепенно заключенный опускался: переставал мыться, контролировать функции кишечника, нормально реагировать на обиды. В конце концов он делался в буквальном смысле сумасшедшим. Впервые увидев человека в таком состоянии, Сговио испытал глубокое потрясение. Это был американский коммунист Эйзенштейн, с которым Сговио был знаком в Москве до ареста.
«В первый момент я не узнал моего друга. Когда я поздоровался с ним, Эйзенштейн не ответил. У него было пустое, неживое лицо доходяги. Он смотрел сквозь меня, словно меня не было. Казалось, Эйзенштейн никого не видит. Его взгляд был лишен всякого выражения. Собирая в столовой пустые тарелки со столов, он оглядывал каждую в поисках остатков. Он водил пальцем по внутренности тарелки и потом лизал его».
Эйзенштейн, пишет Сговио, полностью потерял, как и прочие «фитили», чувство собственного достоинства:
«Они не следили за собой, не мылись — даже когда имели такую возможность. „Фитили“ не обращали внимания на вшей, которые высасывали их кровь, не утирали рукавами бушлатов носы, из которых текло… „Фитиль“ с безразличием сносил удары. Если другие зэки принимались его бить, он закрывал от ударов голову. Потом падал на пол и, когда его оставляли в покое, вставал, если мог, и с тихим хныканьем ковылял прочь, словно ничего особенного не случилось. После работы доходяга болтался около кухни и выпрашивал остатки. Забавы ради повар иногда выплескивал ему в лицо черпак супа. Тогда бедняга судорожно собирал жидкость пальцами с мокрой бороды и лизал их… „Фитили“ стояли вокруг столов в надежде, что кто-нибудь оставит немного баланды или каши. Когда такое происходило, ближайшие из них бросались к объедкам. Завязывалась потасовка, во время которой баланду недолго было и пролить. Тогда они продолжали борьбу на четвереньках за каждую частицу драгоценной еды»[1167].
Те немногие, что, побывав доходягами, сумели оправиться и выжить, позднее пытались объяснить (это им не вполне удавалось), каково это — быть ходячим мертвецом. Януш Бардах вспоминал, что после восьми месяцев на Колыме у него, когда он просыпался, кружилась голова и разум был замутнен.
«Больших усилий стоило утром взять себя в руки и дойти до столовой»[1168].
У Якова Эфрусси, прежде чем он стал доходягой, украли пенсне —
«близоруким хорошо известно, что представляет собой жизнь без очков: все окружающее погружается в туман», —
и вследствие отморожения он потерял пальцы рук. Вот как он описывает свои ощущения:
«Надо сказать, что постоянное недоедание действует на человеческую психику губительно. От мысли о еде нельзя отвлечься, о ней думаешь все время. К физическому недомоганию добавляется и моральное, так как постоянное ощущение голода унизительно, оно лишает самоуважения, чувства собственного достоинства. Все мысли сосредотачиваются на решении одной задачи: как раздобыть еду? Поэтому у помойки, расположенной вблизи от столовой, у входа в кухню, всегда толпятся „доходяги“. Они ждут, не выбросят ли из кухни что-нибудь съестное, например капустные очистки»[1169].
Так велика была притягательность кухни, так сильны навязчивые мысли о еде, что многие почти утрачивали способность руководствоваться какими-либо иными мотивами. Герлинг-Грудзинский пишет:
«Где граница воздействия голода, за которой клонящееся к упадку человеческое достоинство заново обретает свое пошатнувшееся равновесие? Нет такой. Сколько раз я сам, приплюснув пылающее лицо к заледенелому кухонному окну, немым взглядом выпрашивал у ленинградского вора Федьки еще один половник „жижицы“? И разве мой близкий друг, старый коммунист, товарищ молодости Ленина, инженер Садовский не вырвал однажды у меня на опустелом помосте возле кухни котелок с супом и, даже не добежав до уборной, жадно выглотал по дороге горячую жижу? Если есть Бог — пусть безжалостно покарает тех, кто ломает людей голодом»[1170].
Еврей-сионист из Польши Иегошуа Гильбоа, арестованный в 1940 году, ярко описывает самообман, с помощью которого зэки пытались убедить себя, что едят больше, чем на самом деле: «Мы пытались обманывать свои желудки: крошили хлеб, пока он не становился почти как мука, смешивали его с солью и заливали большим количеством воды. Этот деликатес назывался „хлебным соусом“. Соленая вода в какой-то мере приобретала цвет и вкус хлеба. Ее выпивали — оставалась хлебная кашица. Туда опять наливали воду и повторяли это до тех пор, пока хлеб не отдавал последние остатки своего вкуса. Если сперва наполнить желудок хлебной водой, а на десерт съесть хлебный соус, уже совершенно безвкусный, то создается иллюзия, будто ты съел несколько сот граммов».
Еще Гильбоа пишет, что он размачивал в воде соленую рыбу. Получившуюся жидкость «можно использовать для приготовления хлебного соуса, и тогда у тебя возникает поистине королевское лакомство»[1171].
Зэки, достигшие той стадии, когда человек постоянно находится около кухни и подбирает отбросы, были, как правило, близки к смерти и могли умереть в любой момент — ночью на нарах, по пути на работу, в столовой во время ужина или направляясь куда-нибудь в зоне. Януш Бардах однажды увидел, как заключенный упал во время вечерней поверки.
«Вокруг столпились люди. „Шапка моя“, — сказал один. Другие стащили с него валенки, портянки, бушлат и штаны. Из-за белья завязалась драка.
И только когда упавший был раздет догола, он пошевелил головой, поднял руку и слабым, но отчетливым голосом произнес: „Холодно очень“. Но тут же его голова упала обратно в снег, глаза начали стекленеть. Стервятники равнодушно отошли от него с добычей. За те несколько минут, что он лежал голый, он, вероятно, умер от переохлаждения»[1172].
Кроме голода, заключенные умирали и от других причин. Многие гибли во время работы — условия на шахтах и заводах часто были опасными. Ослабленные голодом, люди легко становились жертвами эпидемий. О тифе я уже писала, но слабые и голодные люди были подвержены и многим другим заболеваниям. Например, в Сиблаге в первом квартале 1941-го было госпитализировано 8 029 человек: 746 с туберкулезом — из них 109 умерли; 72 с пневмонией — 22 умерли; 36 с дизентерией — 9 умерли; 177 с обморожениями — 5 умерли; 302 с желудочными болезнями — 7 умерли; 210 с последствиями несчастных случаев во время работы — 7 умерли; 912 с болезнями системы кровообращения — 123 умерли[1173].
Некоторые кончали самоубийством, хотя на этой теме лежит странное табу. Сколько человек избрали этот выход, трудно сказать. Официальной статистики нет. Нет, что странно, и согласия между выжившими по поводу частоты самоубийств в лагерях. Надежда Мандельштам писала, что в лагерях самоубийством не кончали — люди боролись за жизнь изо всех сил. Ей вторят некоторые другие[1174]. Евгений Гнедин писал, что хотя и в тюрьме, и впоследствии в ссылке он думал о самоубийстве, в лагерях, где он пробыл восемь лет, эта мысль ни разу не приходила ему в голову:
«Каждый день был днем борьбы за жизнь; как же, ведя такой бой, думать об отказе от жизни? И была цель — выйти невредимым из испытаний, и жила надежда: в полноте сил встретиться с любимыми людьми»[1175].
Историк Кэтрин Мерридейл выдвинула другую теорию. В ходе своих исследований она встретилась с двумя московскими психологами, изучавшими систему лагерей или работавшими в ней. Подобно Надежде Мандельштам и Гнедину, они утверждали, что самоубийства и душевные заболевания были в лагерях редкостью. Когда она привела данные, говорившие об обратном, «они были удивлены и немного обижены». Это диковинное упрямство она объясняет российским «мифом стоицизма», но, возможно, оно имеет и другие причины[1176]. Как предполагает литературный критик Цветан Тодоров, мемуаристы потому пишут о странном отсутствии самоубийств, что хотят подчеркнуть уникальность пережитого: лагеря были настолько ужасны, что никто не думал о таком «нормальном» решении, как самоубийство. «Выживший прежде всего стремится передать чуждость лагерей всему привычному», — утверждает Тодоров[1177].
На самом же деле рассказов о самоубийствах сохранилось очень много, и о них вспоминает немало мемуаристов. Один из них пишет о самоубийстве красивого юноши, которого блатные поставили на кон в карточной игре[1178]. Другой — о самоубийстве молодого советского немца, оставившего письмо к Сталину:
«Моя смерть — это сознательный акт моего протеста против насилия и беззакония, чинимого над нами, советскими немцами, органами НКВД»[1179].
М. Миндлин, переживший Колыму, вспоминает, что в 1939–1940 годах было много случаев, когда люди
«переходили запретные зоны, намеренно подставляя себя под пули конвоиров»[1180].
Евгения Гинзбург, видевшая, как перерезали веревку, на которой повесилась ее лагерная подруга Полина Мельникова, с огромным уважением написала о ней:
«Нет, уж если кто тут бывший человек, так не она, утвердившая свое право человека таким поступком, распорядившаяся собой по-хозяйски. Это я, я бывший человек. Я, которая, вместо того чтобы рыдать над ее трупом, выкрикивая проклятия палачам, пишу на краешке стеллажа „Акт о смерти“»[1181].
Тодоров пишет, что многие узники ГУЛАГа и нацистских концлагерей видели в самоубийстве возможность проявить свою свободную волю:
«Самоубийством человек пусть последний раз в жизни, но меняет ход событий вместо того, чтобы просто реагировать на них. Такое самоубийство — акт вызова, а не отчаяния»[1182].
Лагерному начальству было безразлично, как именно зэк умирал. Обычно его заботило другое — как скрыть или хотя бы затушевать высокую смертность: начальников лагпунктов, где умирали слишком много, иногда наказывали. Хотя строгость применяли выборочно и некоторые считали, что чем больше зэков умрет, тем лучше, начальников иных самых гиблых лагерей порой снимали с работы[1183]. Вот почему, как пишут некоторые бывшие лагерники, врачи прятали трупы от инспекторов, и вот почему умирающих часто освобождали досрочно — чтобы не портили статистику[1184].
Даже когда смерть фиксировалась, это не всегда делалось честно. Теми или иными способами начальство заставляло врачей указывать как причину смерти не голод, а что-либо иное. Так, хирургу Исааку Фогельфангеру было прямо приказано независимо от подлинной причины смерти писать «сердечная недостаточность»[1185]. Порой, правда, такое имело неожиданные последствия: в одном лагере оказалось столько «сердечных приступов», что инспекторы заподозрили неладное. Прокуратура заставила врачей эксгумировать и обследовать трупы. Выяснилось, что люди умерли от пеллагры[1186]. Не всегда подобный хаос создавался намеренно: в другом лагере документы были в таком беспорядке, что проверяющий жаловался:
«2-й отдел давал справки о заключенных, что такой-то умер, в то время как разыскиваемый был жив, или заключенный объявлялся в бегах, а в действительности заключенный находился в лагере и т. д.»[1187].
От заключенных часто нарочно скрывали случаи смерти. Конечно, сделать вид, что никто не умирает, было невозможно: один бывший заключенный вспоминал, что трупы лежали штабелем у забора до самой весны[1188], — но масштабы уничтожения людей старались завуалировать. Во многих лагерях трупы вывозили ночью и хоронили в секретных местах. Лишь случайно Эдуард Бука, которого заставили задержаться на работе, чтобы выполнить норму, увидел, что происходит с трупами в Воркуте:
«Их складывали, как бревна, под навесом, пока не набиралось достаточно для массового захоронения на лагерном кладбище. Тогда их голыми грузили на сани головами наружу. К большому пальцу правой ноги каждого трупа привязывалась деревянная бирка с фамилией и номером. Прежде чем сани выезжали из лагерных ворот, надзиратель для верности разбивал каждую голову киркой. За зоной тела сваливали в одну из нескольких вырытых летом траншей. Смертность росла, и с какого-то момента приобретать уверенность в том, что человек действительно умер, стали иначе. Теперь уже не разбивали голову, а протыкали туловище шомполом. Это было легче, чем махать киркой»[1189].
Помимо прочего, массовые захоронения совершались втайне потому, что формально они были запрещены. Это не значит, что они были редкостью. Следы массовых захоронений обнаруживаются сейчас на местах бывших лагерей по всей России, и порой тела даже становятся видны: вечная мерзлота не только сохраняет их в неразложившемся виде, но и перемещает в соответствии с годичной сменой тепла и холода. Об этом пишет Варлам Шаламов:
«Камень, Север сопротивлялись всеми силами этой работе человека, не пуская мертвецов в свои недра… Раскрылась земля, показывая свои подземные кладовые, ибо в подземных кладовых Колымы не только золото, не только олово, не только вольфрам, не только уран, но и нетленные человеческие тела»[1190].
Однако так хоронить зэков не полагалось: в 1946 году начальство ГУЛАГа разослало по лагерям директиву, согласно которой заключенных надо было хоронить по отдельности, в гробах и белье, в могилах глубиной не менее полутора метров.
«На могиле заключенного устанавливается дощечка с присвоенным ей порядковым номером».
Данные о том, кто где похоронен, должны были содержаться только в специальной книге, хранящейся в учетно-распределительной части лагподразделения[1191].
На бумаге это выглядит более или менее цивилизованно. Но другая директива предписывала лагерному начальству извлекать изо рта у трупов золотые зубные протезы. Эта процедура должна была проходить под надзором комиссии в составе представителей санитарной службы, лагерной администрации и финотдела. Золото затем должно было передаваться в ближайшее отделение госбанка. Можно предположить, однако, что такие комиссии собирались не очень часто. В лагерном мире, где было очень много трупов, тайком присвоить зубное золото не составляло большого труда[1192].
А трупов действительно было очень много. Вот что писал об ужасе лагерной смерти Герлинг-Грудзинский:
«Смерть в лагере была страшна еще и своей безымянностью. Мы не знали, где хоронят покойников и составляют ли на них хоть коротенькое свидетельство о смерти… Сознавать, что никто никогда не узнает об их смерти и о том, где их схоронили, было для зэков одной из наигорших психологических пыток… На стенах барака появлялись выцарапанные по известке фамилии зэков — те, кто останется в живых, должны будут дополнить фамилии мертвых крестиком и датой; каждый заключенный строго соблюдал регулярность переписки с семьей, чтобы внезапный перерыв мог дать приблизительное представление о том, когда он умер»[1193].
Но, несмотря на усилия зэков, великое множество смертей не оставило следа нигде — ни на земле, ни в памяти, ни в документах. Записи о смерти не делались, родные не извещались, деревянные бирки сгнивали. Ныне поблизости от мест былых северных лагерей порой попадаются на глаза признаки массовых захоронений полувековой давности: неровная земля, нестарая сосновая поросль, высокая трава. Иногда видишь памятник, установленный местными активистами, но чаще кладбище ничем не отмечено. Фамилии, биографии, родственные связи, история — все утрачено…