Глава 23 Смерть Сталина
Глава 23
Смерть Сталина
Последние двенадцать часов уже было ясно, что кислородное голодание увеличивалось. Лицо потемнело и изменилось, постепенно его черты становились неузнаваемыми, губы почернели.
<…>
Агония была страшной. Она душила его у всех на глазах. В какой-то момент – не знаю, так ли на самом деле, но так казалось – очевидно, в последнюю уже минуту, он вдруг открыл глаза и обвел ими всех, кто стоял вокруг. Это был ужасный взгляд, то ли безумный, то ли гневный и полный ужаса перед смертью…
Светлана Аллилуева, дочь Сталина, о последних мгновениях жизни отца
Если в 1930?е годы многие советские заключенные верили, что ГУЛАГ – это гигантская ошибка, огромная осечка, каким-то образом укрывшаяся от справедливого и доброго взгляда товарища Сталина, то в 1950?е годы подобных иллюзий почти ни у кого уже не осталось. Как писал один бывший лагерный врач, “к Сталину отно шение в лагере было однозначным. Подавляющее большинство знали и понимали, что из себя представлял этот человек. Понимали, что это тиран, что он подмял под себя великую страну и что судьба каждого из заключенных как-то связана с судьбой Сталина[1700]”.
В последние годы жизни диктатора политзаключенные уповали на его смерть, молились о ней и часто, хотя и осторожно, чтобы не прослышали стукачи, говорили между собой на эту тему. С сожалением вздыхали: “Грузины долго живут”. Даже когда по радио объявили, что вождь болен, надо было вести себя очень осмотрительно. Надежде Улановской о болезни Сталина сказала заключенная, о которой было известно, что она стукачка. Улановская нарочито равнодушным тоном ответила: “Ну, что же? Каждый может заболеть. Врачи хорошие, вылечат”[1701].
5 марта 1953 года, когда официально объявили о его смерти, некоторые продолжали соблюдать осторожность. В Мордовии политические старательно прятали свою радость – боялись заработать второй срок[1702]. В Магадане “бабы голосили об усопшем со всей истовостью”[1703]. Павел Негретов, находившийся в Воркутлаге, услышал о событии в столовой во время обеда. Начальник лагпункта прочел официальное сообщение и не прибавил от себя ни слова. “Он это прочел, стояла гробовая тишина, никто ничего не сказал”[1704].
В одном норильском лагпункте заключенных собрали во дворе, и они с суровым видом выслушали известие о смерти “великого вождя советского народа и всего прогрессивного человечества”. Затем последовала долгая пауза. Наконец один заключенный поднял руку: “Гражданин начальник! Жена прислала мне деньги, они зачислены на мой счет. Здесь я их использовать все равно не могу, можно как-нибудь их потратить на цветы для нашего любимого вождя?”[1705]
Но были и такие, кто открыто выражал радость. В Степлаге, согласно воспоминаниям, раздавались дикие вопли восторга. В Вятлаге заключенные кидали вверх головные уборы и кричали: “Ура!!!”[1706] На центральной улице Магадана один ссыльный приветствовал других возгласом: «С праздничком вас! Со светлым Христовым воскресеньем!»[1707] Подобное почти религиозное воодушевление испытывал не он один. В других воспоминаниях читаем: “Был легкий морозец. И было тихо, тихо. На ночном черном небе синели, радуясь, звезды. Юрий Николаев, воздев руки, с чувством продекламировал: «На Святой Руси петухи поют! Скоро будет день на Святой Руси!»”[1708]
Что бы люди ни чувствовали и осмеливались они выражать свои чувства или нет, у большинства заключенных и ссыльных сразу же возникла уверенность, что их положение изменится. Ольга Адамова-Слиозберг услышала новость в карагандинской ссылке. “Я страшно испугалась, что мое лицо выражает что-нибудь не то, что надо, и закрыла его руками. Я дрожала. Я себе говорила: «Или сейчас, или никогда»”[1709].
В Воркутлаге Бернхард Редер услышал объявление по радио, надевая шахтерскую одежду:
Люди исподтишка переглядывались и перешептывались, на мгновение давали волю торжествующей ненависти, взволнованно жестикулировали – и вскоре помещение опустело. Все кинулись передавать хорошую новость дальше. <…> В тот день никто на Воркуте не работал. Люди стояли кучками и возбужденно разговаривали. <…> Слышно было, как часовые на вышках нервно перезваниваются между собой, вскоре начались первые пьяные перепалки[1710].
Сотрудники лагерной администрации испытывали глубокое смятение. Ольга Васильева, работавшая тогда в центральном аппарате МВД, сказала в интервью: “Я плакала, и почти все плакали, женщины и мужчины тоже, очень даже откровенно плакали”[1711]. Как и миллионы их сограждан, работники ГУЛАГа плакали не только по умершему вождю, но и из страха за себя и за свое положение. Хрущев позднее признавался: “…я душою оплакивал его смерть, волновался за будущее партии, всей страны. Чувствовал, что сейчас Берия начнет заправлять всем. А это – начало конца”[1712].
Он имел в виду, конечно, свой собственный конец: смерть Сталина сулила новый виток кровавых расправ. Испытывая подобный страх, многие гулаговские начальники сваливались с приступами стенокардии и гипертоническими кризами. Они буквально сделались больны от страха[1713].
Тюремщики испытывали смятение, но и новые хозяева Кремля видели будущее очень смутно. Как Хрущев и боялся, Берия, у которого в первые дни после смерти Сталина лицо светилось радостью, действительно взял власть в свои руки и начал менять положение вещей с ошеломляющей быстротой. 6 марта, еще до похорон вождя, Берия объявил о реорганизации “органов”. Он распорядился переподчинить ГУЛАГ Министерству юстиции, оставив в ведении МВД только особые лагеря для политических. Многие предприятия ГУЛАГа были переданы соответствующим хозяйственным министерствам[1714]. 21 марта Берия прекратил строительство силами ГУЛАГа более двадцати крупных объектов на том основании, что это строительство “не вызывается нуждами народного хозяйства”. Были остановлены работы по сооружению Главного Туркменского канала, Самотечного канала Волга – Урал, Волго-Балтийского водного пути, гидроузла на Нижнем Дону, Усть-Донецкого порта, туннеля под Татарским проливом. “Мертвая дорога” Чум – Салехард – Игарка так никогда и не была построена[1715].
26 марта Берия представил в Президиум ЦК КПСС записку, где обрисовал положение в лагерях принудительного труда с поразительной ясностью. Он сообщил, что в ИТЛ, тюрьмах и колониях находится 2 526 402 заключенных, из которых “особо опасных государственных преступников” только 221 435, и привел доводы в пользу освобождения многих не входящих в эту категорию:
Среди заключенных отбывают наказание 438 788 женщин, из них 6286 беременных и 35 505 женщин, имеющих при себе детей в возрасте до 2 лет. Многие женщины имеют детей в возрасте до 10 лет, оставшихся на воспитании у родственников или в детских домах.
В местах заключения содержится 238 000 пожилых людей – мужчин и женщин старше 50 лет, а также 31 181 несовершеннолетний, в возрасте до 18 лет, подавляющее большинство которых отбывает наказание за мелкие кражи и хулиганство.
Около 198 000 заключенных, находящихся в лагерях, страдают тяжелым неизлечимым недугом и являются совершенно нетрудоспособными. Известно, что заключение в лагерь <…> ставит осужденных, их родственников и близких людей в очень тяжелое положение, часто разрушает семью, крайне отрицательно сказывается на всей их последующей жизни[1716].
На этих, на первый взгляд гуманных, основаниях Берия предложил амнистировать всех приговоренных к пяти годам и меньше, всех беременных женщин, всех женщин с маленькими детьми и всех не достигших восемнадцати лет – в общей сложности миллион человек. Амнистию объявили 27 марта. Освобождать людей начали немедленно[1717].
4 апреля – неделю спустя – Берия прекратил расследование “дела врачей”. Это была первая перемена, о которой сообщили стране. Все та же газета “Правда” писала: “Лица, виновные в неправильном ведении следствия, арестованы и привлечены к уголовной ответственности”[1718].
Скрытый смысл был понятен: сталинское правосудие оставляло желать лучшего. Берия позаботился и о других, менее гласных изменениях. Он запретил “органам” использовать против арестованных меры “принуждения и физического воздействия” – фактически покончил с пытками[1719]. Он попытался сделать более либеральной политику в отношении Западной Украины, Прибалтики и даже Восточной Германии, дать обратный ход политике советизации и русификации, которую ранее проводил в жизнь сам Никита Хрущев[1720]. Что касается ГУЛАГа, 16 июня Берия выложил карты на стол, предложив Совету министров СССР и Президиуму ЦК КПСС “ликвидировать сложившуюся систему принудительного труда ввиду экономической неэффективности и бесперспективности”[1721].
Мотивы, которыми руководствовался Берия, совершая эти стремительные изменения, до нынешнего дня остаются неясными. Некоторые пытались изобразить его тайным либералом, которого тяготила сталинская система, который издавна желал реформ. Партийные деятели подозревали, что, стремясь избавить МВД от такой дорогостоящей обузы, как лагеря, он хочет еще больше усилить “органы” за счет партии. Возможно, Берия пытался завоевать популярность среди населения, а также среди бывших чекистов, которые, отбыв срок, в немалом количестве возвращались теперь из лагерей. В конце 1940?х годов он систематически брал таких бывших заключенных вновь на работу, гарантируя себе тем самым их лояльность. Но самое правдоподобное объяснение поступков Берии заключается в том, что он лучше, чем кто бы то ни было в СССР, знал об экономической неэффективности лагерей и о невиновности большинства заключенных. Ведь именно он большую часть предыдущего десятилетия руководил лагерями и организовывал аресты[1722].
Каковы бы ни были причины, Берия действовал слишком быстро. Его реформы встревожили соратников по партии. Хрущев, которого Берия сильно недооценивал, был обеспокоен больше всех – возможно, потому, что Хрущев активно занимался “делом врачей”, возможно, из-за расхождений по поводу Украины. Не исключено, что Хрущев боялся рано или поздно оказаться в новом бериевском списке “врагов”. Постепенно, ведя интенсивные личные переговоры, он настроил против Берии других партийных руководителей. К концу июня все они уже стояли за Хрущева. 26 июня во время заседания Президиума Совета министров СССР здание окружили верные Хрущеву войска. Берия был захвачен врасплох. Потрясенный, запинающийся человек, который при Сталине являлся вторым лицом в стране, был арестован и препровожден в тюрьму.
Там он провел последние несколько месяцев жизни. Как Ягода и Ежов до него, он писал письма, взывал к состраданию. Суд над ним состоялся в декабре. Не исключено, что его расстреляли еще до суда, – так или иначе, к концу 1953 года его уже не было на свете[1723].
От некоторых нововведений Берии руководители СССР отказались так же быстро, как ранее приняли их. Но ни Хрущев, ни кто-либо другой не возродил грандиозные стройки ГУЛАГа. Осталась в силе и бериевская амнистия. Заключенных продолжали освобождать, и это доказывает, что сомнения насчет эффективности ГУЛАГа испытывал не один Берия, как бы его ни клеймили. Новое руководство страны прекрасно понимало, что лагеря – обуза для экономики и что миллионы содержащихся в них людей невиновны. Отсчет времени начался: эпоха ГУЛАГа подходила к концу.
Улавливая веяния из Москвы, начальники и охранники ГУЛАГа приспосабливались к новой ситуации. Переборов страхи и внезапные болезни, многие разом перестроились и смягчили лагерные порядки еще до того, как им приказали это сделать. Один из начальников колымского лагпункта, где находился Александр Долган, начал пожимать заключенным руки и называть их “товарищами”, как только сообщили о болезни Сталина, не дожидаясь официального объявления о его смерти[1724]. “Режим в лагере явно слабел и гуманизировался”, – вспоминал один бывший заключенный[1725]. Другой выразился иначе: “Охрана не то что была довольна, но не проявляла того патриотизма, который был, когда Сталин был жив”[1726]. Заключенных, которые отказывались выполнять особенно тяжелые, неприятные или нечестные задания, больше не наказывали. Перестали наказывать и тех, кто отказывался работать по воскресеньям[1727]. По тем или иным поводам вспыхивали стихийные протесты, и протестующих опять-таки не наказывали, о чем пишет Барбара Армонас:
Эта амнистия как-то повлияла на основы лагерной дисциплины. <…> Однажды, возвращаясь с работы, мы попали под проливной дождь и вымокли до нитки. Начальство сразу отправило нас в баню, не позволив зайти сначала к себе. Нам это не понравилось: мы хотели переодеться в сухое. Длинная колонна заключенных начала протестовать, выкрикивать оскорбления, скандировать: “Чекисты – фашисты”. Потом мы просто отказались идти. Ни уговоры, ни угрозы не подействовали. Молчаливая борьба длилась час. Наконец начальство уступило и разрешило нам взять сухую одежду[1728].
Менялась обстановка и в тюрьмах. Сусанна Печуро, когда умер Сталин, сидела в одиночке, и ее допрашивали по второму кругу: после “дела врачей” ее как “еврейскую контрреволюционерку” отправили в Москву на новое следствие. “И вдруг все кончилось. Сижу, сижу, и вызывает меня следователь и говорит другое: «Понимаете, ведь я перед вами не виноват, я ведь вас не бил никогда, я ничего с вами не делал»”. Затем ее перевели в общую камеру, и там одна заключенная в ходе разговора обронила: “Ну, а когда умер Сталин…” – “Что?” – переспросила Печуро. Сокамерницы сразу замолчали: все они знали о смерти Сталина и решили, что к ним в камеру подсадили стукачку, которая хочет узнать их отношение к этому событию. Печуро стоило больших усилий убедить их, что она действительно не знала. Положение в тюрьме, вспоминает Печуро, сильно изменилось: “Надзиратели нас боялись, мы делали что хотели, мы кричали на прогулках, произносили речи, лезли в окна. Нас всех давно бы перестреляли за полгода до этого”. Изменилось, однако, не все. Леонид Трус в марте 1953?го тоже был под следствием. Смерть Сталина, возможно, спасла его от расстрела, но он получил двадцать пять лет лагерей. Одному его сокамернику дали десять лет за неосторожное высказывание о покойном вожде[1729]. И амнистия коснулась не всех. Освободили несовершеннолетних, стариков, женщин с детьми, беременных и осужденных на пять лет и меньше. Подавляющее большинство заключенных с небольшими сроками составляли уголовники. Политических, посаженных по “легким” статьям, было немного. В лагерях оставалось более миллиона человек, в том числе сотни тысяч политических с большими сроками.
В некоторых лагерях тем, кто должен был выйти на свободу, передавали письма для родных[1730]. Но часто между теми, кого освобождали, и теми, кто оставался, вспыхивала страшная неприязнь. Сорок лет спустя один бывший заключенный, которого не выпустили в ту амнистию, с горечью вспоминал: “У меня в бригаде были одни уголовники, их всех отпустили, кроме меня”[1731]. В одном лагере группа женщин с длинными сроками избила женщину с коротким сроком, подлежавшую амнистии. Их обидело то, что “она тут же провела невидимую черту между нами: мы – преступники, она – нет”[1732].
Были и другие случаи насилия. Долгосрочники угрожали лагерным врачам, требуя оформить инвалидность, которая сулила немедленное освобождение. Отказавшихся порой избивали. В Печорлаге таких инцидентов произошло шесть: врачей “систематически терроризировали”, били, на них даже кидались с ножом. В Южкузбасслаге четверо заключенных угрожали лагерному врачу убийством. В некоторых лагерях количество заключенных, освобожденных по инвалидности, превышало число инвалидов, зафиксированное раньше[1733].
Но в одной определенной группе лагерей, предназначенных для зэков одного определенного сорта, люди испытывали совсем другие эмоции. Заключенные “особых лагерей” представляли собой поистине особую касту: подавляющее большинство их было приговорено к десяти, пятнадцати или двадцати пяти годам и поэтому не подпадало под бериевскую амнистию. Первые месяцы после смерти Сталина принесли им лишь мелкие послабления: разрешили, к примеру, посылки, но только по одной в год. Было отменено запрещение на выезд в другие лагеря футбольных команд и кружков художественной самодеятельности. Но зэки по-прежнему ходили с номерами, окна бараков были зарешечены, и двери на ночь запирались. Контакты заключенных с внешним миром оставались минимальными[1734].
Это был прямой путь к восстанию. К 1953 году многие обитатели особых лагерей уже содержались отдельно от уголовников и “бытовиков” около пяти лет. Предоставленные самим себе, политические создали системы самоорганизации и сопротивления, каких не было в ранние годы ГУЛАГа. Год за годом они жили на грани организованного выступления, планировали и прикидывали шансы, сдерживаемые только надеждой на то, что смерть Сталина принесет освобождение. Но эта смерть ничего не изменила, надежда исчезла и уступила место ярости.