Туфта: видимость работы
Туфта: видимость работы
Дать точное описание туфты не так-то просто. Приблизительно “туфта” означает “очковтирательство”, “обман начальства”, и подобная практика была неотъемлемой частью всей советской системы, так что нельзя говорить о туфте как о чем-то присущем одному ГУЛАГу[1251]. Более того, она была явлением не только советским. Пословицу коммунистической эпохи “Они делают вид, что нам платят, мы делаем вид, что работаем” можно было слышать в большинстве стран Варшавского договора.
Туфтой были проникнуты практически все стороны трудовой жизни: раздача заданий, организация работы, учет, – и она затрагивала почти всех участников лагерной системы, от московских руководителей ГУЛАГа до рядовых стрелков ВОХР и самых забитых зэков. Так было в течение всего периода существования ГУЛАГа. Со времен Беломорканала среди лагерников гулял стишок:
Без туфты и аммонала
Не построили б канала[1252].
В последующие годы вопр ос о том, как заключенные работали, насколько они были при этом честны и в какой мере старались уклониться от работы, живо обсуждался. Высказывались разные мнения. С 1962 года, когда публикация рассказа Солженицына “Один день Ивана Денисовича” положила начало более или менее открытым дискуссиям на лагерную тему, бывшие лагерники, публицисты и историки спорили между собой о лагерной трудовой морали. Немалая часть новаторского рассказа Солженицына посвящена мыслям героя о том, как бы работать поменьше. Он приходит в санчасть в надежде освободиться от работы по болезни; мечтает о том, как бы заболеть на две-три недели; наблюдает за тем, как бригадиры смотрят на лагерный термометр, – не отменят ли работу из-за мороза; с уважением думает об умном бригадире, который “не так на работу, как на процентовку налегает. С ей кормимся. Чего не сделано – докажи, что сделано; за что дешево платят – оберни так, чтоб дороже”; ворует доски, чтобы растопить печку; ворует лишнюю порцию за обедом. “От работы лошади дохнут”, – рассуждает Иван Денисович.
После публикации рассказа некоторые бывшие лагерники оспаривали право Ивана Денисовича называться типичным зэком – оспаривали как по идеологическим, так и по личным причинам. С одной стороны, те, кто верил в советскую систему – и верил поэтому, что лагерный “труд” был полезен и необходим, – сочли “лень” Ивана Денисовича недопустимой. В ряде “альтернативных”, более “просоветских” публикаций о лагерной жизни в советской печати после “Ивана Денисовича” специально был сделан упор на самоотверженный труд тех, кто, несмотря на несправедливый арест, остался убежденным сторонником существующего строя. Советский писатель Борис Дьяков приводит рассказ инженера, работавшего на лагерной стройке под Пермью: “Временами так увлекался работой, что забывал, кто я теперь… Раз даже написал статью в областную газету «Звезда». На участке у нас было до черта безобразий и с транспортом, и с материалами. <…> Важно, что после статьи стало больше порядка…”[1253]
Те, кто управлял лагерями, придерживались еще более определенных взглядов. Одна бывшая сотрудница лагерной администрации, чью фамилию я не называю, сердито сказала мне, что все рассказы о тяжелой жизни заключенных – сущая неправда. Заключенные, если они работали, жили очень хорошо, заявила она. Они даже могли покупать себе в ларьке сгущенное молоко (курсив мой. – Э. Э.), которого обычные люди во время войны не видели. Но “как только заключенный отказывается работать, ему плохо”[1254]. Такие взгляды редко высказывались публично, однако были исключения. Жена майора МВД Анна Захарова, чье письмо в газету “Известия” в 1960?е годы циркулировало в советском самиздате, резко критиковала Солженицына. Захарова была возмущена “Иваном Денисовичем” “до глубины души”:
Понятно, что герой произведения Шухов с таким настроением к советским людям только и надеется на санчасть, чтобы как-то увильнуть от работы, от искупления своей вины перед Родиной. <…> Почему, собственно, человек должен увиливать от физического труда, пренебрегать им? Ведь у нас основа советского строя – труд, и только в труде человек познает настоящую свою силу[1255].
Случалось, возражали и бывшие зэки, но по другим, не столь идеологическим причинам. В. К. Ясный, просидевший с 1938 по 1943 год, пишет в мемуарах: “Мы старались работать на совесть. Не из-за страха лишиться пайки, попасть в ШИЗО. <…> Посильная работа, а таковой она была в нашей бригаде, помогала забыться, отогнать тревожные мысли”[1256]. Майя Улановская, арестованная вслед за матерью, пишет, что мать добросовестной работой “хотела доказать, что евреи и интеллигенция умеют работать не хуже других”. (О себе она, однако, пишет: “Я работала, потому что заставляли. <…> Боюсь, что честь еврейской нации я в этом пункте не поддержала”[1257].)
Те, кто долгие годы с энтузиазмом работал на советскую власть, нередко сохраняли этот энтузиазм и после ареста. Авиаконструктор Александр Борин, арестованный по политической статье, работал в лагере на заводе “Крекинг”. В мемуарах он с гордостью рассказывает о своих инженерных достижениях, ради которых он трудился и в свободное время[1258]. Алла Шистер, арестованная в 1937 году, сказала мне в интервью:
Я всегда работала, как будто я на воле. В чем моя особенность, я не могу плохо работать. Если надо копать, я буду копать до последнего, я выкопаю этот корень.
После двух лет на общих работах Шистер назначили начальницей отдела:
Они видели, что я работала не как работают заключенные, а что я работаю изо всех сил.
Подчиненные Шистер, по ее словам, всегда выполняли план, причем добивалась она этого без апелляций к их советскому патриотизму. Вот как она описывает один трудовой эпизод:
Я прихожу к рабочим в карьер, где они землю копали. Мне охрана говорит: “Мы вас проводим”. Я говорю: “Не надо меня провожать”, я одна иду, около двенадцати ночи было. Я прихожу, говорю: “Чтобы мне был выполнен план, кирпич нужен фронту”. Они мне: “Алла Борисовна, как это план по кирпичу, давай нам сейчас норму хлеба!” Я им: “Норма будет, если будет выполнен план”. – “Как мы тебя сейчас бросим в эту яму, закопаем, и тебя никто не найдет”. Я стою спокойно, говорю: “Не закопаете. Я вам обещаю, если вы сегодня к двенадцати часам выполните норму, я вам даю махорку”. Махорка для рабочих там дороже золота, бриллиантов.
Махорку Шистер получала на правах начальницы, но сама не курила и берегла ее как раз для таких случаев[1259].
Были, конечно, и такие, кто стремился добиться преимуществ, обещаемых за хорошую работу. Ударникам, перевыполнявшим норму, полагалось лучшее питание. Владимир Петров, только его привезли в колымский лагпункт, сразу увидел, что обитатели “стахановской палатки” сильно отличаются от доходяг:
Они были несравнимо чище. Даже в тяжелейших лагерных условиях они каждый день мыли лицо. Если не было воды, обтирали снегом. И одеты они были приличней <…> У них было больше выдержки. Они не жались к печке, а сидели на нарах и делали что-нибудь или разговаривали. Даже снаружи их палатка выглядела иначе.
Петров попросился в их бригаду: ее участникам давали килограмм хлеба в день. Но он не выдержал темпа работы, и из бригады его выгнали – слабакам в ней не было места[1260]. Его случай не был исключительным. Герлинг-Грудзинский пишет:
…Зачарованность нормой была не только привилегией вольных, которые ее установили, но и элементарным жизненным инстинктом рабов, которые ее выполняли. В бригадах, работавших звеньями по три-четыре человека, ревностней всех на страже нормы стояли сами зэки: выработку рассчитывали тоже по звеньям, деля ее на число работающих. Так совершенно исчезало чувство каторжной солидарности, уступая место безумной погоне за процентами. Неквалифицированный зэк, оказавшись в сработавшемся звене, не мог рассчитывать ни на какую снисходительность; после недолгой борьбы ему приходилось отступить и перейти в звено, где нередко он же должен был надзирать за более слабыми. Во всем этом было что-то бесчеловечное, безжалостно рвущее единственную, казалось бы, естественно существующую между зэками связь – их солидарность перед лицом преследователей[1261].
Но ударная работа иногда оказывалась палкой о двух концах. Лев Разгон пишет о крестьянах, которые губили себя, стремясь перевыполнять норму ради “большой пайки” – почти полутора килограммов хлеба. “Пусть сырого, плохо пропеченного, но настоящего хлеба! Для крестьянина, годами жившего впроголодь, такое количество хлеба – даже без приварка – казалось колоссальным”. Но даже это “колоссальное количество” не возмещало сил, которые тратились на лесоповале. Работник, пишет Разгон, был “обречен на неминуемую голодную смерть. Да, да, самую тривиальную голодную смерть при пайке полтора кило”[1262]. Что “в лагере губит не маленькая пайка, а большая”, говорит и Варлам Шаламов; Солженицын соглашается: “Пословица верна: большая пайка губит. Самый крепкий работяга за сезон выкатки леса доходит вчистую”[1263].
Так или иначе, в подавляющем большинстве мемуаристы пишут об уклонении от работы (в определенной мере о том же говорят и архивные документы). В основе этого уклонения лежала не лень и даже не желание выразить презрение к советской власти. В его основе лежало стремление выжить. Плохо одетые, голодные, вынужденные работать в тяжелейших погодных условиях и на неисправной технике, зэки очень часто видели в уклонении от работы единственный шанс спастись.
Из неопубликованных записок Зинаиды Усовой, арестованной “за мужа” в 1938 году, хорошо видно, как заключенные приходили к такому выводу. Сначала Усова попала в Темлаг, где сидели многие жены партийных руководителей и военачальников. Режим в Темлаге был относительно мягким, работа – посильной, и женщины трудились с энтузиазмом. В большинстве своем они по-прежнему верили в советскую власть и считали свой арест частью некой огромной ошибки; кроме того, они надеялись хорошей работой заслужить досрочное освобождение. Сама Усова “спать ложилась и вставала с мыслями о работе, придумывала свои рисунки. Один из них даже был принят в производство”.
Позднее, однако, Усову и некоторых других “жен врагов народа” перевели в Талажский лагерь, где содержались и уголовницы. Работать пришлось на мебельной фабрике. Нормы выработки были очень жесткие. Система принуждения, пишет Усова, “делала людей рабами с рабской психологией”. Полную 700?граммовую пайку хлеба давали только тем, кто выполнял норму полностью. Нетрудоспособные получали всего 300 граммов, которых едва хватало, чтобы не умереть с голоду.
Со своей стороны, заключенные в этом лагере как могли старались “обмануть начальство, увильнуть от работы”. Женщины из Темлага со своим трудовым энтузиазмом в эту линию поведения не вписывались. “С точки зрения талажских старожилов мы были или дурочками, или чем-то вроде штрейкбрехеров. Нас сразу невзлюбили”[1264]. Вскоре, однако, новоприбывшие переняли у старожилов технику “увиливания от работы”. Так система творила туфту (а не туфта – систему).
Порой заключенные изобретали оригинальные разновидности туфты. Одна полячка, работавшая на колымской рыбоконсервной фабрике, отметила, что завышенные нормы можно было выполнять только за счет обмана. Стахановцами становились просто-напросто “самые хитрые обманщики”, которые скрытно от начальства не докладывали в каждую банку сельди[1265]. Валерий Фрид получил “первый урок туфты” на строительстве лагерной бани. Ему объяснили, что, шпаклюя мхом щели между бревнами, можно “только слегка заткнуть щель, а излишек ровненько обрубить <…> Так я и стал делать, отгоняя от себя мысль: а что, если в этой бане <…> придется мыться самому, да еще зимой? Ведь мох подсохнет, и холодным ветром его выдует к чертям”[1266].
Евгения Гинзбург рассказала в мемуарах, как, работая на лесоповале с напарницей Галей, научилась выполнять невыполнимую норму. Заметив, что одна заключенная, которая работала “без напарницы, пилой-одноручкой”, раз за разом выполняет норму, они спросили ее, как ей это удается.
Припертая нами к стене, она, быстренько озираясь, нет ли поблизости конвоя, объяснила нам технику дела:
– Кругом-то ведь штабеля. Ну, старые штабеля, напиленные прежними этапами. Полно ведь их тут и никто не считал, сколько…
– Ну и что же? Ведь сразу видно, что это старые, а не свежеспиленные…
– А что их, собственно, отличает? Только то, что срезы у них потемневшие. А если от каждого бревна отпилить маленький ломтик, то срез будет самый что ни на есть свеженький. А потом – переложить штабель на это же место, только комляками в другую сторону… Вот и норма…
Эта операция получила у нас в дальнейшем название “освежить бутерброды”. Она дала нам передышку. <…> Добавлю, что совесть нас нисколько не мучила[1267].
Томас Сговио, который тоже работал на Колыме на лесоповале, попал в бригаду, некоторое время не делавшую ровно ничего:
За все эти январские дни мы с напарником Левиным, как и остальные в нашей бригаде, не свалили ни единого дерева. В лесу было много штабелей бревен. Мы выбирали один или два, счищали снег и садились у костра. Даже можно было не счищать, потому что ни разу за первый месяц ни бригадир, ни десятник не пришли проверить нашу выработку[1268].
Другие, для того чтобы справляться с непосильными требованиями, использовали личные отношения и связи. Один заключенный Каргопольлага заплатил другому, более опытному, куском сала, чтобы тот научил его валить лес. В результате он стал выполнять норму и даже мог отдохнуть час-полтора в конце смены[1269]. Другой лагерник, работавший на колымском золотом прииске, “по блату” получил относительно легкую работу – катить и опрокидывать вагонетку с песком[1270].
Но чаще туфта организовывалась на уровне бригады. Бригадир, в частности, имел возможность менять на бумаге выработку отдельных заключенных. Один бывший зэк пишет, что добрый бригадир раз за разом писал ему 60 процентов нормы, хотя вырабатывал он меньше[1271]. Другой вспоминает, как бригадир добился от начальства уменьшения нормы и этим спас жизнь многих рабочих, которые до этого “мерли как мухи”[1272]. С другой стороны, Юрий Зорин, который сам был в лагере бригадиром, сказал мне, что бригадиру надо было брать и давать взятки – иначе не прожить. “Там свои, уголовные законы, которые, может быть, не всем понятны, кто живет за зоной”[1273]. Леонид Трус вспоминал, что в Норильске бригадир отдавал львиную долю общего денежного заработка физически крепким и инициативным работникам, которые “знают, где что есть”. Кое-что доставалось середнякам, а слабым, от которых бригадир хотел избавиться, он вообще ничего не платил. На “выработку” зэка влияли взятки и клановые связи.
С точки зрения зэка, лучшими бригадами были те, где туфта достигала грандиозных масштабов. Работая в карьере на Северном Урале в конце 1940?х, Леонид Финкельштейн попал в бригаду, бригадир которой выработал изощренную систему обмана. Утром рабочие спускались в карьер. Конвоиры оставались наверху и там весь день грелись у костров. Бригадир Иван поступал вот как:
Мы точно знали, какие участки на дне карьера видны сверху, а какие нет, и это нам помогало мошенничать. <…> На видимых участках мы усердно долбили каменную стену. Мы работали, и конвоиры слышали стук – они и видели, и слышали нашу работу. Потом Иван, проходя вдоль ряда, <…> говорил: “Шаг влево”, – и мы все делали один шаг влево. Конвой этого не замечал.
Мы делали шаг, потом еще шаг, потом еще, пока последний не оказывался в невидимой зоне – граница была проведена мелом по земле. Там, в невидимой зоне, мы один за другим садились на землю и отдыхали – только слегка стучали кайлом для звука. Потом Иван говорил: “Хватит! Шаг вправо”, – и мы опять постепенно переходили в область видимости. Все начиналось снова. Ни один из нас не работал и половины смены.
Другие заключенные рассказывали Финкельштейну про туфту в другом лагере при прокладке канала. Приемы были другие, но не менее хитроумные. “Главное – показать, что бригада выполнила норму”. Рабочие, копая землю, должны были оставлять нетронутым “земляной столбик, который показывал, насколько бригада углубилась за смену”. Нормы были очень тяжелые, но “там были мастера, настоящие мастера, которые ухитрялись удлинить столбик. В это трудно поверить, ведь он был из цельного куска грунта, так что, казалось бы, всякое жульничество сразу должно было стать заметным, и тем не менее они жульничали самым артистическим образом. И вся бригада получала стахановский паек”[1274].
Такие таланты не всегда были необходимы. Леонид Трус, помимо прочего, работал на разгрузке вагонов: “То, что было на расстоянии 10 метров, пишется, что на расстоянии 300 метров, это совсем другие нормы, другие расценки”. “Туфта была постоянно, без этого вообще ничего бы не было. <…> Без этого просто лагерь не существует”, – рассказывал он о Норильске.
Туфта присутствовала и на более высоких уровнях лагерной иерархии. Сложные переговоры шли между бригадирами и нормировщиками, которые, как и бригадиры, были сильно подвержены фаворитизму и взяточничеству. Многое зависело и от их прихотей. Ольга Адамова-Слиозберг в 1939 году на Колыме была бригадиром женской бригады землекопов. Под ее началом работали горожанки, политические, ослабленные долгим тюремным заключением. На третий день выяснилось, что бригада дает 3 процента нормы. Адамова-Слиозберг попросила более легкую работу и сказала, что в бригаде “культурные люди, бывшие члены партии”. Нормировщик нахмурился:
– Ах, бывшие члены партии? Вот если бы вы были проститутки, я дал бы вам мыть окошечки, и вы делали бы по три нормы. Когда эти члены партии в 1929 году раскулачивали меня, выгоняли из дома с шестью детьми, я им говорил: “Чем же дети-то виноваты?” Они мне отвечали: “Таков советский закон”. Так вот, соблюдайте советский закон, выбрасывайте по 9 кубометров грунта![1275]
Нормировщики знали, что в некоторых случаях рабочую силу надо беречь – например, когда вышестоящее начальство недовольно высокой смертностью в лагере или когда лагерь находится на Дальнем Севере и поэтому получает пополнение только раз в сезон. В таких обстоятельствах они могли понижать норму или смотреть сквозь пальцы на ее невыполнение. Такая практика называлась в лагерях “натягиванием нормы” и была чрезвычайно широко распространена[1276]. Один заключенный, работавший на угольной шахте, вспоминал, как вольнонаемный главный инженер шахты помог бригадиру “натянуть” невыполнимую норму – 5,5 тонны угля на человека в день[1277].
На самых разных уровнях лагерной иерархии процветало взяточничество, которое распространялось по цепочке. Александр Клейн был в воркутинском лагере в первой половине 1950?х. Зэкам тогда платили небольшие деньги, и в зоне работал ларек.
Получая заработанные деньги (после всех вычетов их было немного), работяга давал “лапу” (взятку) бригадиру. Это считалось обязательным: бригадир должен был давать “лапу” десятнику и нормировщикам, которые начисляли процент выполнения плана бригаде <…> Кроме того, десятники и бригадиры должны были давать “лапу” нарядчикам. Повара платили шеф-повару, рабочие бани – заведующему баней.
В среднем, пишет Клейн, ему пришлось отдавать половину своей зарплаты. Отказ мог иметь самые тяжелые последствия. Тем, кто не платил, писали низкую выработку, и они получали урезанный паек. Бригадирам, не желавшим платить, порой приходилось еще хуже. Одному такому, пишет Клейн, размозжили голову камнем, когда он отдыхал на нарах после смены. Соседи даже не проснулись[1278].
На всех уровнях лагерной жизни туфта воздействовала на учет и бухгалтерию. Лагерные начальники, учетчики и бухгалтеры очень часто мухлевали с цифрами – это видно из десятков сообщений о хищениях, сохранившихся в документах органов прокурорского надзора. Всякий, кто имел возможность, присваивал продукты, деньги и прочее. В 1942 году сестру бывшего начальника железнодорожного отдела Джезказганского комбината обвинили в том, что она в магазине комбината “незаконно приобрела много продуктов, которые повезет в Караганду, занимается спекуляцией”. В 1941?м начальник и бухгалтер одного лагпункта, используя служебное положение, открыли фальшивый банковский счет, позволявший им присваивать лагерные средства. Начальник присвоил 25 000 рублей, бухгалтер 18 000 рублей – по тем временам это были очень большие суммы. Но частенько крали и по мелочи: в большой папке документов прокуратуры за 1942–1944 годы, относящихся к Сиблагу, содержится, помимо прочего, обширная и резкая переписка по поводу предполагаемого хищения одним лагерным прокурором двух железных мисок, одного эмалированного чайника, одного одеяла, одного матраса, двух простынь, двух подушек и двух наволочек[1279].
Где воровство, там, разумеется, и приписки. Туфта, начинавшаяся на бригадном уровне, суммировалась на уровне лагпункта, и когда бухгалтерия крупного лагеря выдавала общие цифры выработки, эти цифры были очень далеки от действительности. Они, как мы увидим, давали весьма превратное представление о производительности лагерного труда, которая, судя по всему, была чрезвычайно низкой.
Учитывая размах обмана и очковтирательства, трудно понять, какую достоверную информацию можно извлечь из архивных данных о гулаговском производстве. По этой причине меня неизменно приводили в замешательство подробнейшие годичные отчеты ГУЛАГа, например, тот, что был представлен в марте 1940 года. В этом поразительном документе, занимающем 124 страницы, приведены данные о производстве десятков лагерей, тщательно рассортированных по профилю: лесозаготовительные, горнодобывающие, лагеря при заводах и фабриках, сельхозлагеря. Приложены подробные таблицы, содержащие многообразные цифры. В заключение сказано, что годовой объем гулаговского производства составил 2659,5 миллиона рублей. Эта цифра, с учетом всех обстоятельств, представляется совершенно бессмысленной[1280].