ГЛАВА ПЯТАЯ

ГЛАВА ПЯТАЯ

Прежде чем начать читать, Соня выключала верхний свет. (Как-то он попросил об этом: почему в театре тушат свет, понимаешь?..) Лицо Сони растворялось в полутьме комнаты, и казалось, книга звучит сама — от низко склоненной над ней настольной лампы. Когда она заканчивала чтение, он вскакивал, отодвигал на окне занавески, включал свет — торопился вырваться из мира, где от него ничего не зависело, и вернуться в мир, где можно действовать самому.

Вчера, сразу после чтения, она записала в тетрадь название темы — «Столкновение двух идей в „Цыганах“ Пушкина». Легла и, уже засыпая, коротко рассказала: еще один — от тифа, так и не узнали кто… Неожиданно замолчала, и он увидел, что она спит. Он привык после чтения говорить с ней о прочитанном, и она помогала находить слова для мыслей и чувств, которые у него возникали. Поэтому и не могу ничего написать, решил он: чтоб возникали мысли, надо спорить.

Со Спасской донесся медленный певучий удар. Час дня. Он сидит с утра. В раскрытой тетради — только заголовок, рукой Сони. В окне на Боровицкой башне снег слит с белым небом — башня растворилась в небе. А стена — чистая, обмытая, как после дождя. А это не от дождя, а от снега… О чем я думаю? Не могу сосредоточиться. Надо сосредоточиться, выбрать что-нибудь одно. Что? Например, последнюю строчку, она запомнилась: «И всюду страсти роковые, и от судеб защиты нет». Почему судьба? Если есть судьба — не о чем думать. Надо думать о чем-то серьезном. Как в заголовке? «Столкновение двух идей…» Какие к черту идеи, жена изменила мужу — вот и вся идея! Столкновение идей — это когда один другого хочет убить. Нет, не хочет — должен! Во имя идеи? Во имя какой идеи убивают друг друга солдаты?

В окне белым комом вздымался над крышами купол храма. Шел снег. Почему идет снег? У всего есть причина. Убивают друг друга тоже по какой-то причине. Столкновение идей?.. Какая идея была у казаков, которые хотели меня повесить в пятом году? Мне было двадцать три года, они видели, что мне только двадцать три, — и хотели убить. Два раза вешали. Без всякой идеи. По привычке…

Казаки не злились и даже смеялись, когда накидывали на шею веревку, еще успокаивали… Казаки зла не имели, меня не знали — значит, не меня вешали… А кого? Как все случилось, как дошло до того, что стали вешать?

Потом это назвали Декабрьским восстанием. А началось все задолго до декабря, еще до ванкского братания. Ждали армяно-татарской резни. Воронцов выдал под расписку Исидору Рамишвили пятьсот ружей — для раздачи рабочим нейтральных национальностей. (Было сообщение — дабы умиротворить начавшееся в Тифлисе армяно-татарское столкновение.) Ружья раздали в Нахаловке и Дидубе, железнодорожным рабочим. Цхакая говорил: Воронцов создает себе алиби. Цхакая вернулся из Лондона в мае и рассказывал о Третьем съезде. Съезд постановил поднять в России восстание. Рамишвили прибежал в комитет, требовал вернуть ружья, говорил, что дал Воронцову честное слово, Воронцов написал обо всем царю, царь пришел в ярость — Воронцов в дурацком положении, ружья надо вернуть. Цхакая сказал:

— Жена наместника права, Исидор, у тебя очень чистые глаза.

(Рамишвили бывал у Воронцова, пил чай. Жена Воронцова говорила, что люди с такими глазами, как у Рамишвили, не обманывают.)

Газеты сообщили, что Воронцову высочайше предоставлены новые полномочия. «Патриотическое общество» священника Городцова из второй Миссионерской церкви устроило манифестацию — шли по Головинскому с флагами, портретами царя, кричали «ура», перебили стекла в домах Зубалова, в редакции «Тифлисского листка», в Артистическом обществе, громили вместе с казаками дом Манташева, пели гимн под балконом наместника — на балконе стояли наместник, его жена, дочь и невестка. Ночью в Михайловскую больницу привозили трупы. Наутро фамилии убитых были в прокламациях. К Тифлису подходили регулярные части с Терека, Каспия и от турецкой границы. Мяса не было, хлеб доставали с трудом, расстреляли городскую думу…

Был душный тифлисский август. Казаки окружили здание городской управы, полицейские вошли в зал заседаний, приказали разойтись и, не дожидаясь выполнения приказа, стали стрелять. На выстрелы сбежалась толпа. Казаки убили шестьдесят человек. О расстреле он узнал к вечеру. Ему поручили перевезти из Сололаки в Нахаловку готовые бомбы. Он надел одежду кинто, взял извозчика и всю дорогу пьяно орал, задевая прохожих… Ночью бегал по типографиям. Прокламации на трех языках призывали к восстанию. На улицах не горели фонари. Бросали бомбы в казачьи казармы, обезоруживали жандармов, задерживали офицеров.

В декабре пришли войска. Со стороны вокзала подошли и стали конные батареи — вдоль железнодорожного полотна, за которым начиналась Нахаловка. Несколько дней улицы наполнял топот копыт — шли нарядные казачьи сотни, казалось, готовились к параду. Потом улицы вымерли.

Он несколько раз отправлялся искать казаков. Доходил до вокзала. Вокруг вокзала стояли пушки. Около пушек ходили полицейские. Казаков не было. В штабе восстания решили ждать казаков с трех сторон — от вокзала, Дидубе и Авчал. С четвертой стороны была Махатгора. Он доказывал: если они не совсем дураки, придут с горы — тогда мы будем внизу. Они дураки, отвечал Георгий Элиава, они не найдут, как обойти с горы. Элиаву поддержали.

Пушки начали стрелять перед самым рассветом. Солдаты шли в полном походном снаряжении, не таясь, по улицам с трех сторон — от вокзала, Дидубе и Авчал.

— Казаки пойдут с Махаты! — крикнул Георгий Элиава. — Камо был прав, занимайте гору!

Людей не хватало. Он взял Элиаву и еще несколько человек и полез на гору. Они дошли до середины склона, когда на гребне показались лошади. Казаки засвистели и, не переставая свистеть и кричать, понеслись вниз, выхватывая на ходу сабли. Небо засверкало. Он бросился на землю, прижался к земле всем телом и закрыл глаза. Раздался пронзительный отчаянный крик. Кого-то уже ударили, подумал он с удивлением, словно до этого не верил, что казаки будут все-таки рубить; и то ли от этой мысли, то ли от самого крика — от мгновенного сознания, что кому-то хуже, чем ему, страх исчез, и он вспомнил, что у него есть наган и две бомбы. Сначала бомбы, решил он, пока не подошли близко. Он приподнялся, достал из кармана бомбу, но бросить не успел — у самой его головы, чуть выше, землю взрыли огромные мохнатые копыта и вдруг оторвались от земли, и он увидел, как копыта взлетели над ним в серое небо, и тут же, ослепляя, что-то метнулось в него и прижало к земле, и торжествующий долгий уносящийся крик… Он понял, что это ударил его саблей перелетевший через него казак. И с этого момента он все видел ясно и спокойно, как будто с ним уже ничего не могло случиться: гудящий, сверкающий склон, лошади скользят, приседают на задние ноги, ржут, казаки рубят, низко наклоняясь с седел, чтоб достать лежащих, ругаются, а тех, кого рубят, не видно, и вдруг — во весь рост — красный, разбухший от крови Георгий Элиава, медленно, с трудом поднимает ружье и целится в небо, а сбоку, придержав лошадь, упруго изогнувшись, аккуратно, как на ученье, ударяет его саблей казак, и лицо Элиавы разваливается, как спелый гранат, а Элиава все стоит…

Он бросил бомбу вверх, на гребень горы, откуда появлялись лошади, не веря, что бомба долетит, и только надеясь на дым и переполох, который поможет уйти тем, кто жив. В тот же момент его снова ударили саблей, и опять по плечу, но уже в другое место, он это увидел, теперь ближе к шее, еще немного — и отрубили бы голову, подумал он спокойно, и успел еще увидеть, как наверху, на гребне, жалко шарахнулись от его бомбы казаки, а бомба, казалось, летела обратно к нему, и потом, видно, был взрыв, и он потерял сознание. Когда очнулся, дым уже рассеялся, казаки сверху шли пешими наискосок по склону, прикрываясь лошадьми и беспорядочно стреляя через их спины из коротких ружей. Одна лошадь лежала на боку и била копытами; вероятно, ей казалось, что она несется по небу.

Он не шевельнулся, только открыл глаза, увидел, что казаки сверху идут не в его сторону, и стал ждать выстрелов, чтобы понять, есть ли живые. Внизу, в городе, гремели пушки и отчетливо звенели вылетавшие на улицу оконные стекла. Он захватил ртом снег, почувствовал сразу во всем теле холодную свежесть, вспомнил про вторую бомбу и, потеряв чувство опасности, выхватил бомбу и бросил ее вдоль склона… Все еще не зная, что делать дальше, и поняв только, что сейчас за дымом его не видно, он стал быстро ползти вниз по склону и во мгле наткнулся на холмик, покрытый снегом. Холмик дрогнул, и он понял, что это куст, и заполз в гущу голых колющих веток, раздирая об них лицо и ладони. Под кустом оказалась яма, земля была сухая и теплая. Он поджал ноги, обхватил их руками и уперся коленями в подбородок. Дым рассеивался. Казаки залегли по склону и стреляли, а лошади их стояли, опустив головы, и уже осторожно вынюхивали землю. Потом в ту сторону, где он до этого лежал, бросили гранату. И его снова оглушило.

Очнувшись, он понял, что оглушил его только грохот. По склону разгуливали лошади, бесшумно ступали по грязному слежавшемуся снегу. Несколько казаков бродили по склону и, казалось, что-то искали, то и дело взмахивая саблями. Он не сразу сообразил, что это добивают раненых. Потом подумал, что раненых, вероятно, нет. Казаки рубят трупы. На всякий случай.

Небо светлело. За облаками взошло солнце. Казаки отходили все дальше по склону, и их уменьшавшиеся фигурки четко обозначались на светлеющем небе. Ему стало уютно в своей яме под кустом, и он решил, что подождет еще немного, а потом вместе с утренними мацонщиками спустится в город. Он представил: идет ишак, на нем хурджин с кувшинами, он, с палкой в руке, в круглой черной шапочке, идет рядом, кричит: «Мацони!», и казаки покупают у него мацони и едят тут же, прямо из кувшинов, и усы у них — белые от мацони; казаки смеются, глядя друг на друга, и он тоже смеется вместе с ними, и еще советует не вытирать усы, а облизывать, чтоб не пропадало мацони, и учит, как это делать, и нарочно делает это смешно, гримасничая и дурачась, и от этого они покатываются со смеху. Казаки ему стали нравиться. Потом он представил, как проходящий мимо по склону казак, не останавливаясь, стреляет в него, или снова — саблей, тычет в рот, в глаза или шутки ради отсекает саблей нос. Без носа его узнает каждый полицейский, и даже не полицейский — дворник, жена дворника… Молодец, куст, подумал он, если б не ты, мне бы отрезали нос, ты, добрый, умный куст, вдруг появился и сам же меня позвал. Он потрогал пальцами голые ветки — осторожно, чтоб не потревожить покрывающего их снаружи снега, и подумал, что, вероятно, это сирень, и вспомнил о сирени на могиле матери. Через год после смерти матери, весной, он приехал в Гори и весь день просидел у могилы. И уже тогда заметил тонкие нежные ветки у изголовья. На следующий год на ветках появились цветы.

Он приезжал на могилу матери каждый год весной, только когда сидел в батумской тюрьме, приехал в сентябре, сразу после побега. Тогда, после тюрьмы, он впервые заговорил с матерью и, сам того не замечая, говорил, обращаясь к сирени, вероятно, потому, что на могиле она была единственно живой. Это мать послала куст и эту ямку под кустом, чтоб я мог поместиться под ним, подумал он, она точно рассчитана на мой рост, если вот так вжаться коленями в подбородок, это совершенно ясно — и куст и эта яма точно рассчитаны на меня. Мать сейчас следит за мной, подумал он, откуда-нибудь сверху, из-за этих облаков, облака прозрачные, они издали белые, а вблизи прозрачные, и через них все видно, а если и не видно, все равно можно найти просвет или где облака потоньше… Казаки уже ушли, надо попробовать спуститься в город, подумал он и вдруг увидел, что все еще лежит, обхватив руками ноги и прижав их к подбородку, рассмеялся, вытянул ноги, высунул их из-под куста, лег на спину и сразу заснул.

Потом в куст к нему лезли какие-то люди, хватали за руки и ноги, тащили, он бил их по красным крепким лицам, а они хохотали и несли его, и он уже устал их бить, и лежит у них на руках спокойный и даже безразличный, и уже видит, что это казаки, и слышит, как они между собой переговариваются, что, мол, все равно подохнет, куда его нести, вся кровь вышла, и самый веселый — усы черные, из-под усов крупные зубы, как у лошади, и от того, что все время смеется, зубы видны — достает саблю и, продолжая показывать зубы, подходит к нему и говорит: а я тебе сейчас нос отрежу, и подносит к самым его глазам сверкающий кончик сабли, и уже прикоснулась ледяная сталь к щеке, и он от этого тут же проснулся и обрадовался, что все только сон, но перед глазами все еще сверкал кончик сабли, и он понял, что то, что он проснулся, это тоже еще сон, и увидел огромные озабоченные лица, склонившиеся над ним с неба, кто-то опять сказал: подохнет! А тот, с лошадиными зубами повторил: я сейчас отрежу ему нос…

Он открыл глаза от боли в носу: вокруг стояли казаки, а один присел перед самым его лицом, одной рукой сжимал ему нос, другую, с саблей, поднес к его глазам. Из-под усов сверкали веселые зубы. Он опять сделал усилие, чтоб проснуться, и понял, что не спит. Он лежал на склоне так, что ноги его были выше головы, а казаки стояли у его ног и смотрели ему в лицо, и поэтому он увидел их всех сразу. Они, видно, обрадовались, что нашли живого, и улыбались. Над их головами, выше по склону, бродили лошади. Тянулась вверх грязно-белая земля. Земля кончалась, и начиналось небо. Он прикрыл глаза — небо ослепляло. В нагане четыре патрона, подумал он, если перестрелять четырех, с пятым не справиться, нет сил, к тому же наган, конечно, взяли… Он почувствовал, как сабля прижимается к его щеке плашмя, широкой частью, у самой рукоятки, потом резко скользнула вдоль щеки и сорвалась, ободрав на носу кожу. Хохотали, кто-то сквозь смех советовал: ты его не брей, ты его сверху, с переносицы! И он ясно представил, как приложат сейчас к переносице саблю и как она медленно, соскабливая с лица нос, поползет вниз — лицо зальет кровью, захрустит кость… И уже от того, что представил, словно вырвался из неподвижного тела, бил их в хохочущие рты, а они продолжали хохотать, и поносили его беззлобным матом, и что-то еще делали с ним, от чего ему стало казаться, что его насаживают на кол — кол разбухает, заполняет все его тело, разрывает его, а он помнит, что сейчас сабля отсечет ему нос, и потом опять будут смеяться и похабно шутить, и, может быть, отрежут еще и голову, и он умрет, вот так же не будет сил двинуть рукой, и рук не будет, и ног, и головы, но сабля еще только прикоснулась к переносице, и еще он жив — вот небо, вот земля, вот их лица, запах сапог, морды лошадей…

— Э-эй! Убери саблю, дурак! Я живой, не видишь?! На глаза смотри! Я сам глаза открывал… Живой! На живой человек нос кто отрежет, дурак? Уходи! Возьми свой сабля и уходи… Мне дома знаешь кто ждет? Ишак ждет! Ишак умный, нос никому не отрежет. Ишак — больше умный, чем ты!..

Казаки смеялись. Тот, с лошадиными зубами, тоже смеялся. Потом поднял саблю и, смеясь, сказал:

— Я тебе не нос, я тебе башку сейчас отшибу к черту!

— Башка — пожалуйста! Все без башка живет… Ты тоже без башка живешь, такой глупый вещь делаешь, нос режешь, где твой башка?

Казак под хохот взмахнул саблей, прорезал со свистом воздух и воткнул саблю в землю, рядом с его лицом.

Сабля не прикоснулась к нему, но он почувствовал щекой исходивший от нее холод и рассмеялся.

— Джигит! — сказал он. — Плохой джигит.

— Вот я тебе сейчас наджигитую! — обиделся казак и снова взмахнул саблей.

Но его остановили, кто-то сказал, что лучше повесить, еще поговорили немного, решая, что лучше с ним делать, а он в это время смотрел на них весело и действительно был весел оттого, что вырвал эти несколько минут жизни, и теперь верил, что вырвет и всю жизнь, а они в несколько рук подняли его и перекинули через спину лошади, лицом вниз, и всю дорогу щека его плотно терлась о мягкую щетинку, и это возвращало его к сознанию, которое он то и дело терял.

Потом он несся на лошади сам, потом — уже и без лошади, и не по земле, а как будто небо изогнулось, и он несется в огромной трубе, и опять тело его расширяется, и от этого труба все уже и уже, и он с трудом протискивается в нее, и плечи сдавлены, и голова, и темнеет в глазах, а впереди свет, и он торопится добраться до него, прежде чем задохнется, но кто-то набрасывает на шею веревку, тянет назад, прямо перед глазами черные доски, доски проваливаются вверх, исчезают… Кто-то сказал:

— Ишо живой… Давай сюда, у меня выдержит!

Опять тянули за шею, но теперь не назад, а вперед, в несколько рук поднимали, подталкивали, поддерживали, а он вырывался из рук и наконец вырвался и опять понесся один в черный дощатый потолок, потолок начинает раздвигаться, раздвигается, раздвигается — и вдруг сдавливает со всех сторон… Его окатили водой — это он понял, когда пришел в себя и увидел себя мокрым, а один казак стоял перед ним с ведром. Казак заулыбался.

— У него от веревки заговор! — сказал казак.

Теперь оттого, что его облили водой, он стал понимать слова и понял, что его вешали и что теперь будут вешать еще раз. Они больше не смеялись и не шутили и были озабочены тем, что не могут его никак повесить, и была даже осторожность в молчаливой деловитости их движений, как будто теперь они имели дело не только с ним, но с кем-то еще, кто им мешал. Из разговора он еще узнал, что в первый раз не выдержала балка, к которой привязали веревку, потом порвалась веревка. Это опять помогла мать, подумал он. Хорошо, что они облили меня водой, теперь я все слышу и понимаю. Теперь я сам себе помогу.

Он не знал, что он может сделать, но до последней минуты — той самой, когда ему снова накинули на шею петлю, — был уверен, что не умрет, и только когда его опять подняли, поставили на опрокинутое ведро, поддерживали, чтоб не упал — держись, родимый, сейчас, сей миг! — аккуратно укладывали на шее петлю, он вдруг увидел себя на веревке с дергающимися ногами, а они — вокруг и ждут, когда он перестанет дергаться, и взорвавшаяся вдруг гадливая ярость к ним и к себе за то, что позволяет с собой все это делать, с силой присел, выскользнул из рук, отлетело с грохотом ведро, прыгнул, схватился руками за бревно, повис, закричал от боли в плече, сорвался, но успел схватиться обеими руками за веревку, рычал от боли, петля вздернулась, болталась перед глазами, зубами поймал ее, выплюнул, упал, не теряя сознания, увидел, как запрыгала в воздухе пустая петля, как в ужасе отбежали от него казаки.

Потом лежал на полу, улыбался, смотрел на казаков, говорил, ломая русские слова:

— Мацонщик жить надо. Ишак один останется, скучать будет. Не жалко ишак?

Казаки не смеялись, молча смотрели на него; один медленно подошел, обнажил саблю, осторожно потрогал острием его ногу, потом лицо, надавил, смотрел ему в глаза. По щеке потекла кровь, но он видел страх в глазах казака и от этого без всякого усилия продолжал улыбаться.

Потом его долго вели по улицам, и он шел опустошенный, спокойный, всем телом уверенный, что ничего страшного с ним уже случиться не может, и видел, как течет из его плеча и с разбитого лица кровь, и ужас в лицах прохожих, и лицо Аллилуева в толпе; он подмигнул Аллилуеву — все от той же ясной уверенности в себе, но вспомнил, что на лице его маска из запекшейся крови, а Аллилуев не может его узнать, но Аллилуев, видно, все-таки узнал, потому что еще долго шел в толпе, до самого Метехи, и все время на лице Аллилуева был ужас, а его всю дорогу не покидало ясное и легкое чувство снисходительного презрения к смерти, и это его не покидало и после, когда он сидел в Метехской тюрьме, а его в это время искали по всему Кавказу, и уже даже не думая о том, как выйти из тюрьмы, он знал, что выйдет, и все случилось просто и легко, как он теперь и представлял все, что с ним могло случиться: некий Шаншиашвили, сидевший в тюрьме, с мальчишеским восторгом отдал ему свое имя, и, выходя из тюрьмы, он опять был так уверен в себе и спокоен, что городовой, приставленный сдать его под расписку родителям Шаншиашвили, согласился ехать отдельно на трамвае, чтоб не позорить его перед знакомыми своим присутствием.

— Земля смеется, когда я по ней хожу, — сказал он в тот день тете Лизе. — Она радуется моей жизни.

Радовались бы казаки, если б узнали, что он убежал? Казакам не было до него дела, они убивали его потому, что знали, что он хотел убить их. А он хотел убить их, потому что знал, что они хотят убить его. И так до каких пор? До столкновения идей?.. Алеко убил Земфиру из-за столкновения идей? А отец Земфиры не убил Алеко из-за столкновения идей? Отец Земфиры и за похитителями своей жены не погнался. Вероятно, здесь и заключен смысл, подумал он, в этом все дело, Алеко тоже этому удивился.

Он вспомнил рассказ старика и потом еще перечитал это место в книге. Никакого столкновения нет, подумал он, старик не захотел бороться. А зачем бороться, если жена сама убежала? Зачем мстить? Чтоб другому было тоже больно? Какое здесь столкновение?.. В том, что старик не погнался за женой, больше столкновения. С теми, кто погнался бы. Например, с Алеко. Потому Алеко и удивился. А старик что ответил: «Кто в силах удержать любовь?..» Старик умный. И свободный. А Земфира не свободная. Он вспомнил, как однажды в разговоре Соня сказала о Земфире… О чем говорили? Что такое свобода?.. Нет, не так. Что-то о Пушкине. Сначала о Пушкине, потом — о свободе. И Соня сказала: Земфира свободна. Он тогда не знал, кто такая Земфира, и молча слушал. Была подруга Сони, Зоя, тоже врач, и еще кто-то. И он вдруг сказал: Земфира обманула Алеко, какая это свобода? Соня тут же заговорила о новом спектакле в театре Таирова, а он мысленно выругал себя за то, что вмешался в разговор. Теперь он повторил бы то же:

— Алеко эту шлюху Земфиру любил, из-за нее все бросил, с медведем ходил, фокусы разные показывал, а она что сделала? Старый муж, грозный муж… Это свобода?

— В «Коммунистическом манифесте» написано, что женщина должна быть свободна.

— Там сперва написано, что нельзя обманывать.

— Это в Евангелии написано.

— А «Коммунистический манифест» о чем? Чтоб все жили честно. А какая честность, если обманывает?

— У тебя врожденное диалектическое мышление.

— Ты против честности?

— Я за свободную любовь Земфиры.

— Хорошо, что такое свобода?.. Ленин государство строит, а Троцкий дискуссию объявляет, с Лениным спорит — это свобода?

— Троцкий не понимает, что Ленин прав.

— Я понимаю, что Ленин прав, а Троцкий не понимает?

— У каждого свое понимание, Семен.

— У нас что, английский парламент? Покушал бифштекс, закурил сигару — теперь пойдем в парламент, поговорим, кто прав? Извини, пожалуйста, у нас кушать нечего! Ленин сам не кушает, свой кусок другим отдает, а Троцкий с ним спорит! Не согласен? С чем не согласен? Что Брестский мир заключили, что всех накормить надо?! Польша на нас лезла, дашнаки в Армении не сдаются, мусаватисты двадцать шесть комиссаров расстреляли, эсеры в Ленина стреляли, никто нас за людей не считает, Англия торгового договора не хотела заключать — а Троцкий с Лениным спорит!.. Какое время спорить? Ты будешь спорить, а история будет ждать? Троцкий чего хочет? Пока Ленину трудно, его снять и самому сесть. Троцкого убить мало!

— Чтоб выяснить, кто прав?

— Сколько можно выяснять? Все ясно. Троцкий хочет власти. Больше ничего не хочет.

— Он сам тебе об этом сказал?

— Зачем говорить? Я по глазам вижу.

— Ах вот как! Зачем нам парламент, мы по глазам видим!.. Это и есть свобода?

— Соня, ты знаешь, как я к тебе отношусь? Как Земфира к Алеко. Пока она этого молодого цыгана не встретила…

— А когда встретишь молодую цыганку, скажешь?

— Не встречу, Соня.

— Но если все-таки встретишь, обмани! Как Земфира… Послушай. Какой это все-таки стыд, я все время об этом думаю, о том, что ты моложе меня на целых два года. А должно быть наоборот. Ты должен быть старше меня, и не на два года, а на десять!

— Мой отец был старше моей матери в два раза. Даже больше. Знаешь, сколько было моей матери, когда я родился? Шестнадцать. А отцу было тридцать пять. Ничего хорошего из этого не вышло.

— А ты?

— Что — я?

— Твой отец женился на твоей матери, чтоб родился ты.

— От молодого отца я еще лучше бы родился!

— Для того, чтобы ты родился, нужен был твой отец. И все должно было быть так, как было.

— И мать моя должна была мучаться? Лучше бы я вообще тогда не родился!

— Слава богу, это еще зависит не от нас. Иногда мне начинает казаться, что от нас вообще ничего не зависит.

— Очень хорошо! А свобода? Тогда кто свободен, твоя Земфира тоже не свободна?

— А может быть, Пушкин об этом и написал? О том, что все не свободны? Как кончается поэма? «И всюду страсти роковые, и от судеб защиты нет».

— А Пушкин сам что сделал? На дуэль вышел, подставил грудь этому, как его?.. Я бы его поймал, посадил в клетку и поставил бы клетку на главной площади — смотрите, вот судьба Пушкина, скажите теперь, есть от судьбы спасенье или нет?

— И все-таки он убил Пушкина!

— Извини, Соня, я не хочу Пушкина обижать, но Пушкин Маркса не читал, простой вещи не знал: что такое свобода!

Небо в окне потемнело. На Боровицкой башне стал виден снег. Скоро совсем стемнеет. Обещал зайти Владимир Александрович. С «Цыганами» уже ничего не выйдет. Остаются причастия. Владимир Александрович просил придумать примеры на причастия прошедшего времени.

Он открыл тетрадь и, подумав немного, написал: «Наполеон I, который завоевал всю Европу, был сослан на остров Святой Елены. Наполеон I, завоевавший всю Европу, был сослан на остров Святой Елены…»

И почему-то снова вспомнил рассказ старика из «Цыган». Открыл страницу с заголовком Сони о столкновении идей, смотрел на заснеженные зубцы Кремлевской стены, потом быстро, не останавливаясь, написал и закончил так: «Цыгане, привыкшие уважать свободу действий каждого человека, возмутились поступком Алеко и после осуждения стариком, указавшим ему, что он не рожден для дикой, свободной жизни и хочет воли только для себя, изгнали этого жестокого человека из своей среды, а сами, не желая жить совместно с преступником, оставили его одного».