ГЛАВА ТРЕТЬЯ

ГЛАВА ТРЕТЬЯ

Вчера Владимир Александрович пришел позже обычного. Соня играла на рояле. Он слушал, стоя спиной к ней и облокотившись на рояль, как стоят певцы на концертах. Певцы пели иногда и здесь, в этой комнате, на вечерах, которые устраивала Соня, и Соня им аккомпанировала. Ему нравилось, что во время пения они стоят спиной к ней и в то же время полностью от нее зависят; то, что они стояли спиной, только еще больше подчеркивало их уверенность в ней. Владимир Александрович задержался на лекции, был раздражен и устал.

— Я забежал только на минуту, чтоб не оставлять вас безработным на завтра, — сказал он, не снимая пальто. — И вот что я думаю: напишите-ка, дорогой мой, о Восьмом съезде! У вас это выйдет хорошо, во всяком случае, правдиво, все, как есть. То, что Ленин говорил о демобилизации, запомнили, а то, что тот же Ленин сказал об укреплении армии, не помнят! Спокойной жизни захотели! Революция закончена, бороться больше не с кем, нэп — вершина новой жизни, к нэпу еще немного электрификации — и рай земной!.. Впрочем, все это никакого отношения к вашему заданию не имеет. Ваше дело — коротко и правдиво описать то, что видели и слышали. Вы сами говорили, что хотите написать. И нечего больше откладывать. Самое время! Ни в чем так не отрабатывается грамотность, как в том, о чем пишешь с ответственностью. Да, да, уважаемый, именно с ответственностью! Мы должны отвечать теперь за каждое слово. А иначе нас пошлют к чертям собачьим, и правильно сделают!.. Извините, Софья Васильевна, я не успел еще справиться с собой после лекции. Я сегодня читал в Политехническом о Восьмом съезде, и после лекции меня спросили, верю ли я сам в социализм?

— Интересно, как вы ответили, — сказала Соня.

— Я извинился за неудавшуюся лекцию!

Соня рассмеялась.

— Гордыня вас погубит, Владимир Александрович. Надеюсь, ваше извинение не приняли, все встали и стоя вам аплодировали?

— Нет. Меня высмеяли.

— Так вам и надо. Не рассказывайте публично о своих мечтах. И снимите наконец пальто. Без чая я все равно вас не отпущу.

О Восьмом съезде он хотел написать давно, но не решался, потому что надо было своими словами написать о том, что сказал на съезде Ленин. Если бы не Владимир Александрович, он бы и теперь не решился.

Он еще не перечитывал написанного, но все время, пока писал, и сейчас, закончив писать, чувствовал себя уверенно и легко, и было еще чувство опустошенности.

Он встал из-за стола, прошелся по комнате, подошел к открытой форточке, медленно вдыхая, поднял над головой руки, задержал дыхание, загоняя морозный воздух во все закоулки тела. Дышать его научил охранник в батумской тюрьме, еще когда его держали в одиночке. Это была его первая тюрьма, и судьба позаботилась, чтобы он с самого начала научился беречь здоровье. А в батумской тюрьме, по ночам тоже было что-то вроде съезда, подумал он, только говорили шепотом…

Он сделал еще несколько движений, попрыгал на месте, сначала на одной ноге, потом на другой, потом на обеих вместе, аккуратно и четко разводя ноги в стороны, и, потирая руки, снова заходил по комнате. А насчет академии я подумал сразу, как только Ленин сказал об армии, вспомнил он.

Он стал читать то, что написал, как если бы вернулся на съезд, чтобы все снова увидеть и услышать: «Когда я подошел к площади имени Якова Свердлова, то первое, что обратило мое внимание, была надпись на фасаде Большого театра из красных электрических лампочек: „VIII Всероссийский съезд Советов“. Часть сквера, прилегающая к театру, была окружена пешей и конной стражей. У входа в сквер часовые тщательно проверяли пропуска…» Выступление Ленина дальше… Это еще выступает Калинин… Это аплодируют, когда Ленин вышел на трибуну… Вот! «Главной идеей его речи был призыв к мирному строительству разоренной семилетней империалистической и гражданской войной страны и предостережение тем, кто мог бы подумать, что задача защиты социалистической родины от врагов внутренних и внешних уже решена…» И вот здесь я подумал о том, что надо поступить в военную академию. А об электрификации он сказал в конце… Вот: «В конце своей речи он предлагал выслушать со вниманием доклад тов. Кржижановского „Об электрификации страны“, которая должна вывести социалистическую республику из промышленного и сельскохозяйственного кризиса и поставить ее в ряд с другими культурными странами. Притом он добавил, что коммунизм заключает в себе Советскую власть плюс электрификация…» В Германии уже есть электрификация, подумал он, и в Бельгии есть, и во Франции, и в других странах, и им теперь остается только прибавить Советскую власть. И для этою нужна мировая революция. А мы за это время проведем электрификацию. Сколько надо для электрификации? Десять лет… Пусть двадцать, даже тридцать. Батумская тюрьма была в девятьсот четвертом. Почти двадцать лет назад. Двадцать плюс тридцать — пятьдесят. За пятьдесят лег от батумской тюрьмы до электрификации. И Мартов еще спорил с Лениным!.. В батумской общей камере тоже спорили. Сидели со всей России (в России не хватало тюрем), все политические, человек сорок…

Два квадратных решетчатых куска батумского неба не светились даже звездами — шли бесконечные батумские дожди. Темнота незаметно наполнялась ровными тихими голосами, потом голоса становились громче, спорили, раздавались выкрики, кто-нибудь испуганно просил говорить тише, говорили тише, снова спорили. В темноте не было ни стен, ни потолка, ни окон — были голоса, и за окном, по тюремному двору, шуршал дождь.

Больше всего говорили о расколе, о том, что Ленин хочет свести партию к боевой дружине, ни Мартов, ни Плеханов на это не пойдут, и раскол неминуем. Говорили и о том, что ни о каком расколе не может быть речи, и съезд работу закончил, и даже есть резолюции.

— А нам нужны не резолюции, сударь мой, а партия, и притом единая!

Говорили, что Мартов своей формулировкой о членстве отстоял, так сказать, интеллектуальный уровень партии.

— А иначе и не могло быть, иначе речь пойдет не о партии, а, извините, о ландскнехтах ордена крестоносцев!

— Позвольте, если не ошибаюсь, вы хотите свергнуть монархию? Дело вполне пристойное, можно сказать, благородное. Старушка история оглядывается еще со времен декабристов — кто наконец свалит смердящее древо? Так позвольте спросить: как вы собираетесь сваливать древо? Рассуждениями и дискуссиями? Нет, господа, история учит: монархии свергают мечом. И для большей верности отрубают потом этим мечом монархам головы. А для этого нужен орден крестоносцев, и именно крестоносцев. Впрочем, можете называть их как угодно, даже якобинцами.

И — опять о расколе, о том, что ничего неожиданного на съезде не произошло, да и о каком расколе может идти речь, когда принята единая программа?

— Не юродствуйте, принята не программа, а пункт о диктатуре, и непонятно только, как Георгий Валентинович мог этот пункт принять!

— И на Плеханове есть пятна…

— Нет, извините, на Плеханове пятен нет, так-то, милостивый государь!

Говорили, что ничего принципиального на съезде не произошло, обычные тактические разногласия, без споров не рождается истина.

— Может быть, вы назовете и истину, которая родилась в этом споре?

— Извольте: единая программа и единый устав — не так уж мало, смею вас уверить.

— И не так много — член партии, принятый по Мартову, не сумеет осуществить диктатуру пролетариата, предусмотренную Лениным.

— Запомните, придете вы к свободному государству или не придете и какое оно будет, решается сегодня, сейчас, может быть, уже решилось.

Говорили и о том, что российская монархия сама осознает свою гнилость и сама хочет преобразовать себя в демократию, и надо только ей помочь. И поэтому нужен не меч…

— Мы все еще недооцениваем значение освобождения крестьян. А кто это сделал? Глава монархии, которая держалась на крепостном праве. Знаете ли, что сказал царь, подписывая манифест? «Может быть, я не сумел бы этого сделать, если б не писания господина Тургенева». Нет, нет, господа, не надо рубить голову русскому монарху, уверяю вас! За нашей спиной, вот тут же, сразу за нашей спиной — тысячелетнее рабство. С такой оглоблей в демократию не влезешь… В этом все своеобразие нашей истории, если хотите — наше неповторимое лицо.

Больше всего спорили, когда речь заходила о русской монархии.

— Иначе говоря, вы предлагаете изготовить фарш из монархистов и демократов по рецепту Струве? Конституция, не посягающая на монархию? Этот каламбур удался пока только в Англии. У англичан хватило юмора не только для того, чтобы всерьез отнестись к собственной революции, но и чтоб взять на содержание собственную королеву. У нас же не хватает юмора даже на то, чтоб высмеять унылую интеллигентскую возню с бомбами, которую мы называем революцией. Мы лишены юмора от рождения, и от этого все своеобразие нашей истории, если хотите — и причина нашего дурного характера.

— Прекрасно! Вы осуждаете русский аршин за то, что он больше английского фута? С таким же успехом вы могли бы осуждать английский фут за то, что он меньше русской версты. Вы плохо учились в школе. Что мы имеем в России? Монархию, которая уже подпилила сук, на котором сидит. Да, да, я имею в виду освобождение крестьян — эту черту, с которой начинается новая русская история. Именно с нее, а не с революции, которую мы все с таким, я бы сказал, любопытством ждем. Нам просто скучно жить, господа, нам так скучно жить, что мы согласны даже на революцию. Нам нужна спокойная неторопливая демократия. Я бы сказал так: демократия, которая создает условия для демократии. Кого мы посадим в парламент, если завтра у нас будет парламент? Кучку благородных идеалистов, от века именуемых русской интеллигенцией? Эта кучка ничего общего не имеет со своим пародом. Люди, обреченные на одиночество в собственной стране! Несчастное порождение великого Петра, ослепленного своим могуществом настолько, что он позволил себе божественную забаву лепить из глины новых людей: из немецкой глины — русских интеллигентов! Кого они могут представлять? Нам нужны интеллигенты, которые могут представлять. Таковых у нас нет, господа, нет! Нужно время и условия для того, чтобы они появились. Условие есть — да, да, все то же освобождение, я не устану это повторять! Освобождение крестьян — главное и единственное условие для развития русской демократии. Теперь остается ждать. Нужно время. Нам нельзя торопиться. Это наш путь, единственный, на котором мы себя обретем. Нужно терпение. Нам всегда недоставало терпения, и в этом все наше своеобразие, в этом все комическое своеобразие нашей истории, и именно в нетерпении — основной недостаток нашего дурного характера.

С такой же страстностью говорили о том, что основной недостаток в терпении.

— Именно в терпении, в тысячелетнем, тупом, безмозглом, холопском, рабском терпении! Вот наша главная, и мерзейшая, и отвратительнейшая особенность! Вы хотите сделать из русского царя няньку, сидящую над колыбелью русской демократии? А нянька ставит пушки и стреляет в колыбель. Или еще лучше — вздергивает младенца на виселицу. Но и это еще не самое страшное, что делает русская монархия. А самое страшное, сударь мой, в том, что она уже не в силах вообще что-либо делать, даже в собственных интересах, даже в интересах самосохранения! И причина этой великолепной трагикомедии не в нетерпении, как тут изволили выразиться, а наоборот, в терпении, и только в терпении! Если б не это наше тупое русское терпение, мы бы давно уже отрубили русской монархии голову и не довели бы ее до сегодняшнего смердящего гниения. Революция предотвращает гниение. Мы опоздали с революцией. Запах трупа уже идет от живых людей. У нас одна возможность искупить свою историческую вину, и только одна: смести с лица земли смердящие останки. Карфаген должен быть разрушен!

— Позволю вам напомнить, что все мы находимся в тюрьме. Вот и сметайте…

— Извините, это ровным счетом ничего не доказывает! Карфаген, как известно, призывал разрушить Катон, а разрушил его, как известно, — разумеется, тем, кому это известно! — разрушил его, с вашего позволения, Помпей.

— Катонов, милый человек, у нас хватает — помпеев нет. Где их взять? Нанять за денежки у иностранцев? Так ведь не дадут, когда узнают, для чего. Да и денежек где взять? Ленин чего хочет? Ленин хочет смести с лица земли и все такое. А Мартов чего хочет? Мартов сметать не хочет. Вот ведь какая штука! Оно конечно, Карфаген надо разрушить, а как армию собрать, ежели Мартов свое проводит? Ленин что говорит: хватит разговаривать и давайте свергать. Свергать царя — это работа. Идешь в партию — прежде всего работай. А Мартов что говорит: не надо работать. Пусть все желающие идут в партию. Чем больше, тем лучше. Думать научатся. А мы что говорим: пока научатся, думать будем мы. А что придумаем, то будем делать все вместе. Ежели, конечно, всем это понравится…

— А ежели не понравится?.. Извините, что перебиваю. Вы так доступно излагаете сложные проблемы российской действительности, я бы даже сказал — так первозданно!.. Ну а если все-таки не понравится? Делать из этого вывод о том, что вы ошибаетесь, вы, конечно, не будете. И не имеете права делать такой вывод — думать-то народ пока не умеет! И выходит, что если народу это и не понравится, то, извините, это никакого значения иметь не будет. Он должен будет делать то, что вы для него придумаете. Для его же, так сказать, пользы! А если не для пользы? Если вы все-таки ошиблись? Кто вас остановит? Никто! И выходит, что вы не ошибетесь…

— О каких ошибках изволите говорить?.. История не ошибается, милостисдарь! Из ста решений стоящего у власти девяносто девять диктуется обстоятельствами. Ленин предлагает единственное, что может спасти Россию: диктатуру, опирающуюся на народ. Другой опоры в России нет. Русская буржуазия не выдержит натиска европейского капитала. А это означает, что вместо России мы будем иметь европейские колонии.

И опять возвращались к съезду.

— Нужен еще один съезд. И тогда или — или: или Мартов снимет в программе пункт о диктатуре, или Ленин изменит пункт о членстве в уставе…

— Вы забываете, что Плеханов тоже принял диктатуру Ленина.

— Недоразумение! Плеханов растерялся.

— Есть еще путь: каждый остается при своем пункте и создает свою партию.

— В таком случае либо мы превратимся в жалкую республику демократов-недоучек, либо — в державу рабов. Выбирайте!

Однажды, в разгар спора — кто-то опять говорил, что надо ждать и что все зло от нетерпения, — он не выдержал и крикнул:

— На таких терпеливых ишаках и держится этот ишачий мир!

Ему не ответили. Словно и не расслышали. А у него с этого момента, после того как он крикнул, снова возникло решение бежать.

О побеге он думал еще в одиночке и поэтому все четыре месяца требовал перевода в общую камеру — чтоб получить право на прогулки. Но он не ожидал, что в общей камере будет столько людей. Слушая по ночам то, о чем они говорили, он радовался, что попал в тюрьму. Эти люди в камере, согнанные из разных мест незнакомой ему России, говорили о ее судьбе так, как будто сидели не в тюрьме, а на заседании сената. Он удивлялся тому, какие из их быстрых и ловких русских слов возникали интересные и сложные мысли, и ему доставляло удовольствие их понимать, а некоторые он узнавал, потому что думал об этом и сам. Потом разговоры наскучили — они повторялись, и слова уже не отделялись от лиц, которые он знал, и поэтому он почти знал и то, что каждый скажет. Постепенно это стало его раздражать — то, что сидят столько людей и только разговаривают. Он понимал, что ничего другого им не оставалось, как изживать в словах то, что накапливалось от вынужденного бездействия, и все-таки это раздражало его, особенно когда говорили, что главное — ждать, и поэтому он крикнул о терпеливых ишаках. И, может быть, оттого, что никто не обратил на него внимания, словно он сказал что-то глупое, в нем возникла злость к ним и к себе - за то, что потерял с ними столько времени, и он тут же вспомнил о побеге.

Пока он сидел в одиночке, в Батум из Тифлиса приехал Асатур Кахоян по кличке Банвор Хечо Борчалинский. Узнав, что он в тюрьме, Кахоян решил устроить побег. Батумский комитет запретил побег: несколько месяцев назад в Метехи застрелили Ладо Кецховели.

О решении Батумского комитета он узнал после перевода в общую камеру. Через охранника Ваню Бычкова. Бычков был из Саратовской губернии и жил в уверенном ожидании революции, после которой сумеет наконец вернуться домой, — поэтому копил деньги.

За окнами общей камеры, рядом, проходила тюремная стена. За стеной были двор мужской гимназии и улица. Он запомнил все с первой прогулки. В одиночке прогулок не разрешали.

В одиночке просидел четыре месяца — все время, пока допрашивали. Допрашивал начальник батумского отделения жандармского полицейского управления Закавказских железных дорог ротмистр Станов, потом — полицмейстер города Батума капитан Чиковани, потом — помощник начальника Кутаисского губернского жандармского управления в Батумской области подполковник Шабельский. По требованию Шабельского в Гори допросили отца: когда сын уехал в Батум на поиски работы? Ответ отца Шабельский прочел ему на допросе: «Три года сына не видел, ничего о нем не знаю и знать не хочу!» Шабельский рассказывал, что о нем докладывали министру юстиции Муравьеву, Муравьев писал министру внутренних дел Плеве, а Плеве советовал представить дело на высочайшее усмотрение. И он тогда искренне пожалел, что не успел прочитать прокламации, которые вез и которые теперь прочтет сам царь. И сказал об этом Шабельскому. Шабельский пообещал дать один экземпляр после решения суда: прочтешь на каторге!

В общей камере на него не обратили внимания, но имя его знали, и он еле сдерживал себя, когда рассказывали о Камо. На Кавказе он уже был знаменит: уже были листовки в театре Артистического общества, во время представления «Гамлета», в тот самый момент, когда появился дух отца Гамлета и на сцене стало темнее от фиолетового света — то, что темнее всего будет, когда появится дух, предупредил Аршак Зурабов (Аршак — образованный, прочитал тысячу книг, ходил в театр, знал, в каком месте какой свет), — и он бросил пачку в люстру сразу, как потемнело, люстра на одном уровне с галеркой, и от нее в антракте на весь зал — свет, листовки от нее полетят тоже на весь зал, и так, через люстру связав себя с партером, бросил листовки, и на следующий день весь город повторял фразу, которую сказала в театре какая-то дама ротмистру Лаврову, — ротмистр хотел отнять у нее листовку, а она почти ударила его листовкой по щеке и сказала: «Вы блюститель порядка, почему же вы это допускаете? Теперь, по крайней мере, дайте прочесть листовку!» — и, несмотря на все это и на переполох и усиленный теперь у театров наряд полиции, еще раз, в Казенном театре, на «Ромео и Джульетте», и листовки уже не в люстру, а на голову помощника Голицына Фрезе, и на следующий день слухи по городу: «В театре на Фрезе совершено покушение»; и еще листовки разносила по конспиративным квартирам пятнадцатилетняя сестра Джаваир, в татарском наряде, и он обучал ее, как ходят татарские женщины — торопливо, мелкими шажками, как будто все время уходят от преследования; и сам, такими же шажками, закутанный в чадру, разносил листовки рабочим, строившим новый мост через Куру, и железнодорожным рабочим в Нахаловке, и на Авлабар, и на Майдан, и на Солдатский базар; и была уже организованная им в Харпухах типография, на Сурпсаркисовской, в доме дьякона Осепа, который по его требованию обучал у себя хоровому пению, чтобы заглушить шум печатных станков; и еще одна демонстрация, для которой он нашел богатые похороны, а потом вместе с Асатуром Кахояном успел купить в караван-сарае на Эриванской кусок красного ситца и поднял вдруг над похоронной процессией красный флаг; и были уже поездки в Баку за «Искрой» и «Пролетариатис брдзола», которые печатались в знаменитой кецховелевской «Нине», и в Рион, и в Кутаиси вместе с Михой Бочоридзе, и по дороге в Рион на станциях надо было раздать газеты и листовки, которые они везли, а в Кутаиси сдавал все своему товарищу Барону Бибинейшвили и оставался там иногда на ночь, и обратно в Тифлис — уже с пустым чемоданом, спокойно, без риска, без билета, под лавкой, чтобы сохранить комитетские деньги, и уже знали о нем и в Тифлисе, и в Кутаиси, и в Батуме, и знали, что его можно ждать в любом облике — князя, кинто, прачки, гимназиста, священника, — и его невозможно узнать, пока он сам этого не захочет; и с тем же Бочоридзе на Авлабаре, под домом рабочего Давида Ростомашвили, уже рыли подвал для типографии, и уже он ударил наборщика, который не мог избавиться от привычки петь вместе с хором наверху, в доме дьякона Осепа, а после этого наборщик перестал петь, и об этом уже тоже знали — о том, что он нетерпим и даже жесток, и Красин однажды в Баку так и сказал Кецховели, — он с пустым чемоданом ждал, когда ему принесут газеты, и услышал, как Кецховели в соседней комнате спросил: «Руководить ему еще рано, мальчишка?», а Красин ответил: «Этот мальчишка не прощает промахов и даже жесток!» — и рассказал историю с наборщиком, который пел; и знали уже о нем и то, что он не любит, когда его спрашивают, как он собирается сделать то, что ему поручают, потому что тогда ему казалось, что перестают верить в его неправдоподобную удачливость, а к тому времени у него были уже и свои ученики, и он обучал их яростному умению во что бы то ни стало добиваться удачи.

Арестовал его 27 ноября 1903 года на батумском вокзале рослый жандармский унтер-офицер Илларион Евтушенко. Заступил Илларион Евтушенко на дежурство, увидел человека в пальто, с чемоданом и корзиной в руках и сказал себе: «А давай-ка, Илларион, проверим!» И проверил. И счастливо рассказал потом об этом сам, по дороге в жандармское отделение. Он предложил унтеру пятнадцать рублей, потом — двадцать, потом — двадцать пять, все, что у него было. Унтер двадцать пять рублей взял, привел его в жандармскую комнату и сдал жандармскому ротмистру. И двадцать пять рублей сдал. И ушел. Ротмистр стал допрашивать.

Это был его первый арест. В январе того же года он вез александропольским поездом две тысячи прокламаций и листовок. Кто-то обратил внимание на тяжелый чемодан. Двое жандармов вежливо предложили взять чемодан и вынести в тамбур. В тамбуре попросили открыть. Он растерялся и открыл. Они радостно присели перед открытым чемоданом. Неожиданно для себя — просто оттого, что увидел вдруг рядом у самых своих рук две жандармские головы и не успел преодолеть мальчишеского искушения, — еще не приняв никакого решения, схватил обоях за шиворот и ударил головами. Они успели обернуться, и он увидел их удивленные оглушенные лица, и у одного уже закатывались глаза, и вдруг, поняв, что это спасет, еще раз — с силой, с торжествующей яростью, головами! — и показалось, что головы лопнули от удара, распахнул дверь и прыгнул в черное грохочущее пространство, выбросив вперед руки, как прыгал с горийского моста в Куру. Уже скатившись с насыпи и с удивлением встав на ноги, пожалел, что оставил в тамбуре чемодан. В общей камере на нарах рядом лежал парень лет восемнадцати. У него были большие спокойные глаза, и на груди под тюремной рубахой висел крест. Парень рассказал, что его арестовали за участие в стачке на заводе Пассека. И сказал, что его зовут Иван Певцев. А он потрогал на груди у парня крест и спросил:

— Ты что, Певцев, веришь в бога?

— Верую, — сказал парень и стал ждать, о чем он спросит еще.

Он спросил:

— Веришь, что все бог создал, — для чего тогда стачка?

Певцев помолчал и вдруг обстоятельно рассказал о своей вере. Бог через плохое свою волю посылает. Сначала учит — вот десять заповедей: это — плохо, это — хорошо. Потом посылает плохое: вот тебе плохое — что станешь делать? Подчинишься плохому — нарушишь заповедь, не выполнишь волю божью, не подчинишься — выполнишь заповедь, выполнишь волю. Стачка — воля божья.

Певцев его удивил. Певцев напомнил то, о чем он иногда думал сам. Коба как-то сказал: «Человек должен верить в свою правоту. Это освобождает». Верил Коба в свою правоту?.. Певцеву легко, он от десяти заповедей танцует. А без заповедей?.. Однажды сидели у Ханояна, на Хлебной площади, в квартире, где собирался Тифлисский комитет — Аршак Зурабов, Коба, Бочоридзе, Рамишвили, еще несколько человек. Аршак рассказывал об Ульянове, брате Ленина, которого повесили за то, что он готовил покушение на царя. Вдруг пришел Ной Жордания. Жордания приходил редко — только на заседания комитета. В тот вечер он увидел впервые Жордания — с львиной гривой, с пронзительными неподвижными глазами. Жордания заикался.

— Ленин х-х-хочет д-довести до к-конца то, что н-н-начал брат. Ленин г-г-готовит всен-н-народное пок-к-ку-шение н-на царя.

Коба усмехнулся.

— А вы не доведете до конца и того, что начали сами.

Жордания спокойно спросил:

— Ч-ч-чего именно?

— Революцию, — сказал Коба. — Вы заложите ее в национальный банк, на проценты.

— Ош-ш-шибаешься, — сказал Жордания. — Мы с-с-спасем р-революцию от без-з-зродных голодранцев в-вроде т-т-тебя.

Коба рассмеялся. Жордания потом выступил со своей программой и требовал создания отдельных национальных комитетов, его не поддержали. (Жордания поехал на съезд сам. Без права голоса.)

О том, что на съезде должны принять программу и устав и что по этому поводу между Лениным и Мартовым есть разногласия, он уже знал, но о том, что произошло на съезде, узнал в общей камере.

За несколько дней до побега, утром, он присел на нары Певцева и рассказал, как верил в детстве в бога — ходил в церковь, помогал матери тайком от отца раздавать милостыню.

— А отчего перестал верить, знаешь?.. Отец пил, с женщинами путался, бил мать. Мать терпела, в бога верила — чем все это кончилось? Умерла — на гроб денег не хватило. Тоже воля?! Плевать на такую волю!

Певцев молча смотрел на него большими спокойными глазами, казалось, слушал глазами. Тихо, словно про себя, спрашивал:

— А правота откуда? Правоту откуда взять? Веру-то, веру где взять без бога?

— Правота что такое, Певцев? Все умные слова говорят, а кто прав? Один священник в Гори учил: кто ближе к богу, тот и прав. А кто ближе к богу? Христос — и что с ним сделали? Руки-ноги гвоздями к кресту прибили, целый день под солнцем на гвоздях висел, мухи жрали!

— Христос сам пошел на крест, он знал, что так надо.

— Кому надо? Откуда Христос знал, что надо?

— Верил… Правота от бога.

— Я тоже верю: надо царя скинуть. Надо драться, надо изменить этот собачий мир — вот и вся вера!

— Мир — божий. Изменить его может тот, кому божья воля будет.

— Хорошо, ты сиди здесь и жди!..

— Ты тоже сидишь.

— Я убегу!

— Будет воля — убежишь.

— Запомни: я — убегу! Еще запомни: что сделаешь, то и будет. Пока жив, нет такой вещи, которой не можешь. Запомнил? Теперь иди, молись!..

С Певцевым он говорил каждый день. До самого дня побега. Почему-то ему надо было, чтоб Певцев перестал верить. Он требовал, чтоб Певцев возражал. Певцев слушал — больше слушал, вдруг отвечал одной фразой, тихо, испуганно, будто и не ему вовсе, а самому себе.

— А как же без бога? Где смелости столько взять, чтоб посреди мира, без бога, одному?

Он сдерживался, говорил медленно, искал русские слова:

— Мать моя верила, верила, верила… И вот нету ее! Совсем нету, понимаешь? Где она? Почему она умерла? Верила, что так надо?! А что надо, знаешь? Убить таких, как мой отец, а таких, как моя мать, всех собрать и сказать: вы терпели, мы не терпели — кто прав?

Певцев смотрел на него тихими грустными глазами, молчал, думал о чем-то своем. Он хватал Певцева за ворот рубахи, яростно, задыхаясь, шептал:

— Ты о своей матери думай! Что она сейчас делает, знаешь? Плачет! Мои сестры тоже плачут. Думаешь, я не могу моих сестер накормить? Не хочу! Не хочу, чтоб они в этом ишачьем мире сыты были! А кто других накормит, знаешь? Бог?! Нету бога! Раз моя мать умерла, нету бога! Понял?! Никто ничего не сделает, если ты не сделаешь! Понял?.. А теперь иди, иди молись!

В день побега с утра шел дождь. Бычков накануне принес записку от Кахояна: Батумский комитет еще раз запретил побег. От себя Кахоян прислал двадцать рублей. Он отдал двадцать рублей Бычкову — Бычков выпустит его по надобности, а потом забудет, что выпустил. Больше от Бычкова ничего не требовалось. Бычков согласился.

Выходя из камеры, он попрощался с Певцевым.

— Дай тебе бог! — сказал Певцев.

Он перебежал тюремный двор, когда охранник на башне отвернулся — на миг отвернулся, и в тот же миг он пронесся вдоль стены тюремного здания, забежал за угол, куда выходили окна камеры, не останавливаясь, с разбегу прыгнул, схватился крючьями согнутых пальцев за решетку и, не теряя инерции, продолжая прыжок, с силой выбросил себя за стену. Упал, прижавшись к земле. Охранник на башне не крикнул и не выстрелил. Донесся гудящий топот сапог. Он посмотрел туда, откуда донесся топот, увидел длинную пустынную улицу и понял, что через мгновение из-за угла появится отряд солдат. Он присел на корточки, не вставая, прыгнул, цепко, по-кошачьи схватился за край стены, вбирая в руки все тело, мгновенно подтянулся, навалился на верх стены, перебросил ноги и спрыгнул обратно во двор тюрьмы. Не торопясь, отряхнул рубаху и брюки, протер краем рубахи мокрое от дождя лицо и прошел в клозет. Уже входя в сопровождении Бычкова в камеру, слышал гудящий за окнами топот сапог, Певцев подсел к нему и, не зная, как успокоить, сказал:

— Ты схватился руками за решетку, я видел…

Он не ответил. Певцев отошел.

Наутро он потребовал, чтоб его отвели к врачу. Охранник, сменивший Бычкова, сказал, что здоровых к врачу не водят. Он стал объяснять, что болел малярией и чувствует приближение приступа, потом им же придется возиться. Охранник сказал:

— Хватит болтать!

Кто-то крикнул:

— Не имеете права оскорблять!

Охранник спросил:

— А что я сказал?

— Вы сказали: болтать.

В конце концов охранник извинился и отвел его к тюремному врачу. Врач дал разрешение на дополнительные прогулки.

Потом он стал дрессировать поросят. Поросята принадлежали начальнику тюрьмы. Они бродили по тюремному двору и чувствовали себя на свободе. На них смотрели из окон камер и со сторожевых башен. Он провозился с поросятами около месяца и научил их по команде кувыркаться, ложиться на спину и визжать.

Однажды поросята стали кувыркаться. Солдат на башне смеялся. Дождя не было. Он медленно, прогуливаясь, прошел до угла тюремного здания (к тому, что он гуляет один по двору, уже привыкли), зашел за угол — туда, где его уже не было видно, постоял, прислушиваясь к визгу поросят, легко, уверенно прыгнул, схватился за прутья оконной решетки, повис на руках, глядя сверху за стену, увидел стоящего у стены на улице Бычкова (Бычков подал знак), посмотрел сквозь решетку в темноту камеры, спокойно, негромко сказал: «Не забудь помолиться, Певцев!», прыгнул на стену, но не удержался и упал со стены на Бычкова. Бычков от удара присел, тут же вскочил, бросил ему плащ и убежал.

Он лежал на булыжниках и ждал крика охранника. Из-за стены доносился визг поросят. Пошел мелкий щекочущий дождь. В конце улицы показался извозчик. Он быстро встал, надел брошенный Бычковым плащ, пошел навстречу извозчику, по-барски, едва заметным жестом остановил его, впервые за десять месяцев сел на мягкое, глубоко пружинившее сиденье под низкий, уютно шелестящий под дождем верх, назвал адрес Хечо Борчалинского, предупредил, чтоб извозчик ехал не торопясь, и закрыл глаза. Ничего не было, подумал он, ни одиночки, ни общей камеры, ни охранников…

Потом его удивило, что он не ждет погони. Он высунул голову под дождь и оглянулся — улица по-прежнему была пуста. А может быть, Певцев прав, подумал он, надо, чтоб я убежал?.. Почему тогда не убежал в первый раз? Тогда не надо было?.. Чепуха! Все дело в поросятах. Он рассмеялся. Извозчик слегка обернулся, думая, что он обратился к нему, и ждал, что он скажет.

Он спросил:

— Ты в бога веруешь, отец?

Извозчик отвернулся и хлестнул лошадей.

Вчера, когда Владимир Александрович собрался уже уходить, Соня спросила:

— Владимир Александрович, а вы любите Баха?

— Люблю ли я Баха? Софья Васильевна, голубушка, говорите проще.

— Мне кажется, Бетховена вы любите больше, чем Баха.

— Соглашаюсь, чтоб не нарушать течения вашей мысли. Так что из этого следует, позвольте полюбопытствовать?

— Течение моей мысли зависит от вашего ответа — кого вы любите на самом деле?

— Если я отвечу: Баха, я спутаю все ваши карты?

— Конечно.

— В таком случае, я люблю Бетховена.

— Очень великодушно, но вы действительно любите Бетховена.

— Что ж, уважаемая, извольте: я люблю Бетховена, я не приемлю этот трагический незыблемый вечный баховский мир, да, да, я, так сказать, оспариваю создателя, если угодно, вообще посылаю его ко всем чертям! Извините… Одним словом, я — революционер. Что вы имеете против этого возразить? Кроме того, что вы, конечно, больше любите Баха.

— Владимир Александрович, революция уже сделана, наступило время для нормальной жизни.

— Ошибаетесь, голубушка, нам еще будут мешать. Нам будут все время мешать. Пока не произойдет мировая революция.

— И вы собираетесь до мировой революции жить на баррикадах?

— У нас нет другого выхода, уважаемая Софья Васильевна.

— А вас не останавливает, что все остальные — я имею в виду наших соотечественников — предпочитают жить не на баррикадах, а в удобных квартирах?

— Прекрасная женская логика! К сожалению, мир, достойный этой логики, еще не создан.

— Хотите создать его на баррикадах?

— С вашего разрешения!

— Вот что значит любить Бетховена больше, чем Баха!

— Ваш Бах дальше религиозного самопостижения не идет.

— А вы хотите пойти дальше самопостижения?

— Грешен!..

— Послушайте, Владимир Александрович, вам нет и пятидесяти — влюбитесь! По-моему, все дело в том, что у вас до сих пор не было времени влюбиться.

— Видите ли, милая Софья Васильевна, я действительно ухлопал массу времени. Особенно — на тюрьмы. Единственное успокоение, что я его никогда не терял на себя.

— Еще бы, терять на себя то, что предусмотрено на тюрьмы!.. А теперь, когда тюрьмы не угрожают, вы будете успокаивать себя тем, что строите государство — опять же, чтоб не терять время на себя?

— Послушайте! Нам действительно прежде всего надо построить государство! И как можно скорее, срочно!.. И учтите — нам никто не станет помогать. Больше того, на нас еще нападут. Нам нужна армия, хорошо, современно вооруженная армия! А для этого нужна промышленность, да, да, голубушка моя Софья Васильевна, вот такая грубая конкретная проза государственной жизни: промышленность, металлургия!.. Вы не знаете, где их взять? Я тоже не знаю. И ни Бах, ни Бетховен нам не помогут. А поможет электрификация! Так-то вот!.. Напишите, напишите о Восьмом съезде, молодой человек, напишите о том, что такое для нас электрификация и что такое для нас армия. Армия нужна, чтоб создать электрификацию, а не наоборот. Ленин очень точно об этом сказал: частичная демобилизация и электрификация. Малейший перегиб опасен. Он уведет от цели, а самое трудное, уважаемый Камо, — это уберечь цель от самих себя. Особенно когда борешься с перегибом. Когда борешься с перегибом, труднее всего не перегнуть самому. Может быть, сегодня именно это меня и подвело…

После его ухода Соня сказала:

— Его подвела интонация: у него все еще одни восклицательные знаки, а наступило время вопросов.

Она помолчала, долго смотрела в темное вечернее окно с редкими огнями Кремля.

— Сыграй что-нибудь Бетховена, — попросил он. — А потом — Баха. Я хочу понять, о чем вы спорили.