ГЛАВА ДЕВЯТАЯ

ГЛАВА ДЕВЯТАЯ

Сначала было заключение Вернера. Кон передал его опять слово в слово.

— Вы должны знать признаки, по которым поставлен диагноз, — сказал Кон.

Он спросил:

— Меня не отпустят?

— В худшем случае вас передадут в попечительство для бедных, — сказал Кон, — но я, как ваш опекун, уже сообщил, что средства на вашу жизнь у меня есть.

В заключении Вернера говорилось, что о преднамеренной симуляции или преувеличении болезненных явлений не может быть и речи. О том, что главный прокурор при Королевском суде в Берлине Шениан написал письмо министру юстиции, он узнал в сентябре, когда Кон был у него в последний раз. Прокурор предлагал прекратить дело.

Потом, как-то ночью, ему принесли одежду и все, что отобрали при аресте, он переоделся, и его вывели на больничный двор. Во дворе ждали полицейские. Везли в машине, и он понял, куда его везут, только на вокзале, где его пересадили в арестантский вагон. В вагоне, кроме него и охранников, никого не было. Вагон шел всю ночь, а наутро остановился и стоял весь день. Когда стемнело, его вывели на перрон, и он увидел написанное русскими буквами название станции: Калиш. И он понял, что с ним делают то, что могли бы сделать без этих двух лет в Герцберге и Бухе, сразу после моабитского суда и даже без суда, потому что суда так ведь и не было. Он шел по земле Российской империи, и вокруг него с обнаженными шашками гудел взвод русских полицейских, а потом он сидел перед полицейским полковником и ждал, когда тот закончит читать его бумаги. Полковник прочел бумаги и спросил:

— Как все-таки вас называть, любезный, Мирский, Аршаков, Петросянц или Камо?

Он подумал и спросил:

— А вас?

У полковника были пышные, сливающиеся с усами старомодные бакенбарды. Полковник посмотрел на него повеселевшими глазами и сказал:

— Извините, забыл представиться: полковник Крыжановский.

И еще раз извинился за то, что вынужден предложить всего лишь лучшую камеру в калишской тюрьме. Потом Крыжановский несколько раз приходил к нему в камеру, расспрашивал о жизни в Париже и в Берлине и в других городах, которые значились в его деле, спрашивал, где красивее женщины, как выглядят сумасшедшие в немецких сумасшедших домах, — как выглядит русский сумасшедший, можете убедиться сами, он перед вами! — и ругал себя за то, что не находит силы уехать из России, — а в революцию не верю, увольте, да и что за удовольствие сидеть в сумасшедших домах! Благо еще в своем, российском, на отечественных харчах, а то ведь посадят где-нибудь в Берлине, потом тебе же и счет предъявят, на сколько их тюремной бурды нажрался. Вот ты для них кто? Самый популярный русский террорист, анархист, социалист… Кто ты там еще? Я в ваших программах не разбираюсь. На тебе сейчас любая больница рекламу сделает, тебе еще платить должны за то, что ты у них сидел! А они что?.. Не находят возможным содержать. Министр юстиции пишет: берлинское попечительство для бедных больных не находит возможным содержать русского подданного и ходатайствовало о высылке в Россию! Согласились оплатить дорогу… До границы! То ли дело Россия — за казенный счет до самого Тифлиса докатим!..

Прощаясь, Крыжановский предупреждал, что полковник Вельский в Варшаве, в распоряжение которого он дальше поступит, — язва, неудачник и лишен юмора.

У Вельского было узкое желтое лицо и проступающие с обеих сторон лба узловатые жилы, казалось, они вот-вот лопнут, и, боясь этого, Вельский говорит тихим ровным голосом.

— Весьма польщен, — говорил Вельский, стоя к нему спиной и глядя в окно, забитое серой громадой Варшавской крепости. — Молодец. Можно сказать, обвел вокруг пальца всю Европу. Туда им и дорога. Пусть знают, что даже российский уголовник умнее их вонючих лопухов.

И смеялся — беззвучно, не открывая рта, изгибая тонкие длинные губы.

В Варшаве его держали в крепости. Кормили хорошо, и он все ел, потому что уже думал о том, что в Тифлисе тетя Лиза и Джаваир добьются свидания с ним и, вероятно, это будет последняя их встреча перед казнью, и не надо огорчать их своей худобой.

После всего пережитого он думал о возможной смерти спокойно, и его только удивляло, что все сложилось так глупо: избежать каторги в Германии, чтобы попасть на виселицу в России. Неужели это надо было только для того, чтобы перед самой смертью стать знаменитым?.. А когда стать знаменитым, перед смертью или задолго до смерти, какое имеет значение? Каждый знаменитый когда-нибудь умрет. Против смерти только одно средство — оставить то, что не умрет с тобой. Хотя бы оставить сына. Или дочь… У меня нет детей. И я ничего не сделал такого, что останется. У меня, по всей вероятности, и не будет больше для этого времени.

Тогда, в одиночной камере Варшавской крепости, он не знал, что будет жить и после революции. Чтобы читать книжки!.. Все-таки я чего-то не понимаю. Что значит читать? Кто-то написал, о чем он думает, я читаю и тоже думаю. Как будто разговариваю… Разговариваю с Пушкиным и Лермонтовым. Очень хорошо! Для чего мне знать, что Борис Годунов убил царевича, а потом о совести думал? Что такое совесть? Человек сделал то, что считал нужным, — вышло против совести. Когда делал, не знал, что от этого будет плохо? Выходит, совесть предупреждает, от чего будет плохо? А человек не слушает совесть и делает то, что ему сейчас выгодно. И совесть потом за это его мучает. Как это умно устроено, подумал он, что в человеке с самого начала внутри кто-то есть, кто все понимает, и надо только слушать его. Если бы те, у кого есть деньги, слушали совесть, они бы разделили деньги с теми, у кого их нет. И не убивали бы друг друга. И Житомирский бы не предал… И для этого существуют книги — чтоб помнили о совести прежде, чем она начнет мучить. Почему я стал думать о совести? Ах да, об этом я думал в Варшавской крепости. Не о совести… Я тогда впервые подумал о смерти и о том, для чего я жил. Испугался, что не доживу до того, ради чего жил. И думал о жизни — что от нее останется? А о совести сейчас подумал. Революция для того, чтоб все могли думать о совести. Но революцию делают те, кто уже думает о совести. Выходит, с обеих сторон от революции совесть. Так и должно быть. Если до революции о совести думали тысячи человек, после революции должны думать сто тысяч человек, миллионы, все люди… В этом все дело. Очень хорошо! Совесть не может жить только внутри человека. Она должна на что-то опираться. То, что становится опорой совести, и есть главное дело. У каждого должна быть опора совести. Больше всего тех, у кого совесть опирается на детей. А у меня? Даже если бы у меня были дети?.. Мои сестры мне как дети. Но я ничего не делал для них. Я хотел для всех. Моя опора — революция. Революция — это когда совесть каждого находит одну общую для всех опору. Это хорошая мысль, подумал он, Владимиру Александровичу тоже понравится. А Соне не понравится. Соня говорит: у каждого своя истина, и каждый идет своим путем, иначе народы были бы как тысячеголовые существа и не было бы отдельных людей. В тот вечер Соня читала вслух «Демона», потом пришел Владимир Александрович, говорили о «Демоне», и вдруг пришла Зоя и с ней этот Леопольд.

Зоя приходила редко, и он знал о ней только то, что ока хирург и работает в той же больнице, что и Соня. Зоя хорошо одевалась, выглядела моложе своих пятидесяти лет и не была замужем. Соня говорила, что женщине, которая ежедневно видит беспомощных мужчин, трудно выйти замуж. Разве если только бог пошлет второго Камо…

А Леопольда он видел впервые. Зоя сказала:

— Этот очаровательный юноша — сын одного из самых замечательных людей века — моего бывшего учителя гимназии. Он преподавал в гимназии и одновременно сам учился в Московском университете, а после окончания университета вернулся в Тифлис, откуда он родом. Кстати, с отцом Левочки Семен Аршакович знаком. Во всяком случае, он о вас рассказывал. А Левочка учится в Рижском университете и в Москве проездом. Я привела познакомить его со знаменитым земляком.

Оказалось, Левочка, Леопольд — сын того самого немца Рамма, что был соседом тети Лизы. Он вспомнил лицо Рамма и сказал, что сын похож на отца.

— Но вы видели моего отца всего раз и то ночью, в саду, при свете фонаря «летучая мышь», — сказал Леопольд.

Его обрадовало, что отец так подробно рассказал об их встрече. Вслух он сказал, что «летучая мышь» — хороший фонарь и при свете его вполне можно разглядеть человека.

— Особенно — хорошего! — сказала Зоя. — Лицо хорошего человека, как хороший фонарь, — тоже светится.

Неожиданно Леопольд стал объяснять, отчего это происходит: хороший человек тот, кто ближе к истине, а истина — в преодолении эгоизма, и кто приблизился к истине, тот не видит себя отдельно от других и стремится отдать свое другим, а на языке физики это означает не что иное, как излучение энергии, это-то и производит ощущение исходящего от хорошего человека света, или тепла, или просто спокойствия, которое тоже передается окружающим.

Потом Зоя рассказала, что отец Леопольда дал ему дома образование, какое не дадут и десять университетов, а после окончания гимназии Леопольд отправился в кругосветное путешествие, точнее, отец устроил его юнгой на торговое судно, которое шло вдоль берегов Америки, Африки и Индии, одним словом, я не знаю человека, который дал бы сыну больше, чем отец Левы, сказала Зоя.

— Самое большое, что может дать отец, — это право уважать себя, — сказал Леопольд. — Это помогает потом верить другим людям.

— Вы верите другим людям? — спросила Соня.

— Если б мой отец не был моим отцом, он был бы для меня одним из других людей, — сказал Леопольд.

— Ничего подобного! — сказала Зоя. — Он лучший из людей. Когда-то, девочкой, я призналась ему в любви, да, да, представьте себе, этакий гадкий утенок в гимназическом переднике однажды на перемене в коридоре гимназии признался в любви роскошному красавцу учителю. Он был всего на десять лет старше меня, но сумел объяснить, что сотворить кумиры — самое безнадежное дело. И все-таки лучше его я так никого и не встретила. Это до сих пор спасает меня от идиотского фарса, именуемого браком без любви.

Потом о чем-то говорили еще, кажется о любви, что значит брак по любви, и Соня говорила, что любой брак без любви может привести к любви, если люди уважают друг друга и имеют общие взгляды, а о любви следует судить не в начале, а годам к шестидесяти, когда пройдены испытания, да и вообще так называемая любовь — только стимул, вовлекающий в вечный и, по существу, единственный сюжет жизни, который исчерпывает все возможные человеческие проявления, и еще говорили о чем-то в этом же роде, а он думал об отце, о том, что, будь у него такой отец, как у этого Леопольда, его жизнь пошла бы иначе.

Как все странно, думал он, то, что у меня отец — такой, а у Леопольда — такой, и то, что мне нужен был именно мой отец, чтобы моя жизнь пошла так, как пошла, и еще, вероятно, много других причин нужно было для этого: если б мать была другой и ее не надо было бы защищать, тоже все пошло бы иначе, и то, что я мог так любить мать, — это от матери, а то, что мог защищать ее, — это от отца, и как все сложно, думал он, одно в другом, и от одного зависит другое, и невозможно ничего отделить, а главное, нельзя понять, где начало… Если бы кто-то вначале сказал: вот этот родится, чтоб стать тем-то, а этот тем-то, и сделайте все, что для этого нужно, — подберите каждому отца и мать, город, дом, лицо, характер?.. Или — ничего никому неизвестно, родились двое и от того, что у одного все — так, а у другого — иначе, один стал Камо, а другой Леопольдом? И я мог стать даже капитаном, что вез его в Индию, или купцом, или нищим, или при родах меня бы уронили — и на всю жизнь горбун?.. Вся жизнь — от случайности? Если жизнь — от случайности, тогда не о чем думать. И нет ни в чем смысла. В самой жизни нет смысла. Но этого не может быть, думал он, все имеет смысл, и поэтому все так связаны друг с другом, не случайно то, что у меня такой отец, а у него — такой, и мать, и все остальное, и то, что он — Леопольд, а я — Камо. Но если все не случайно, значит все так и должно быть? С самого начала было известно, что все так и будет? И для революции сначала нужен был Ленин. До того, как произошла революция, Ленин все написал — ничего случайного не было. Сначала было слово Ленина, а до этого — слово Маркса, и так можно дойти до того, кто сказал про революцию первый… Кто-то должен был сказать первый? Или подумать… Мысль — то же слово, вначале было слово… Об этом я уже думал, вспомнил он, об этом Горький сказал Ленину в тот день, когда все пришли сюда после фильма о Шатуре. А в тот вечер, когда пришел Леопольд, я об этом не думал. Об этом я думаю сейчас… Все, что я делал до сих пор, и то, что я сейчас думаю, это все — я, а все остальное — и отец, и то, что в Индию не поехал, — это моя жизнь. Владимир Александрович говорит: его величество жизнь! А где я? Для чего совесть, если все зависит от жизни? Я опять запутался, подумал он, я хотел вспомнить, о чем думал в тот вечер, а это я опять думаю сейчас.

Но в тот вечер он подумал, видно, примерно о том же, потому что сказал Леопольду — после того, как тот сказал, что уважение к родителям помогает верить людям, — после этого он сказал:

— А я не уважаю своего отца, но верю, что люди будут хорошо жить.

— Это оттого, что вы встретили хорошего человека, которому поверили больше, чем отцу, — сказал Леопольд.

Его удивило, как уверенно и спокойно сказал это Леопольд, и он ответил, что да, Леопольд прав: больше, чем отцу, и вообще больше всех на свете он верил матери, а мать всех жалела, даже отца, от этого и умерла.

Потом Зоя увидела на столе томик Лермонтова, раскрытый на «Демоне», и сказала, что это ужасно юношеская и ужасно беспомощная вещь, но она любит ее за то, что в ней очень много самого Лермонтова — больше, чем в этом проходимце Печорине. И тогда Владимир Александрович опять сказал, что Демон хотел стать лучше и клялся служить добру и что вообще многое в человеке можно изменить, если отменить частную собственность. Зоя замахала на него красивыми полными руками из-под золотистой шали с бахромой и быстро, весело заговорила:

— Не знаю, как с вашей частной собственностью, слава богу, в этом я ничего не понимаю, но что касается Демона, то, во-первых, на то он и демон, чтоб нарушать клятвы, а во-вторых…

Но что во-вторых, она не успела сказать, потому что ее перебил Леопольд.

— А Демону незачем исправляться, — сказал Леопольд, — он и так служит добру.

— И попробуйте с этим не согласиться! — снова вмешалась Зоя. — Боитесь ответить? Прекрасно! И давайте пить чай. Мы принесли настоящую восточную гату. И еще кое-что. Нет, нет, мы знали, куда идем, никакое не вино и не коньяк — чистая мистика и общение с духами!.. Кстати, Семен Аршакович обязан рассказать, как ему удалось ни разу в жизни, даже в Тифлисе, не прикоснуться к спиртному. Или это преувеличение в жанре легенды? Говорят, вы ничего не пили, кроме материнского молока и воды?

Он ответил:

— За меня все выпил отец.

— Вот вам наглядное служение зла добру, — серьезно сказал Леопольд.

За чаем опять говорили о «Демоне», о «Борисе Годунове», и Леопольд вдруг сказал, что все идут одним путем — через страдания опыта к неоспоримости десяти заповедей.

И тогда Соня, которая до этого молчала, сказала, что у каждого свой путь и свои десять заповедей, а иначе не было бы отдельных людей и народы были бы как тысячеголовые единые существа.

В последнее время мысли о Соне рождали в нем тоскливое и тревожное чувство, похожее на отчаянье, и это было, как в те редкие дни, когда он терял веру… Собственно, это с ним было один раз — после того как его привезли из Германии. В каждом городе по дороге в Тифлис его встречали полковники, а во Владикавказе ждал взвод солдат, присланных из Тифлиса, и здесь впервые надели ему на руки и на ноги кандалы и так, в кандалах, везли через Крестовый перевал, и он думал о том, что едет к смерти, и нет больше надежд, и нет сил, а потом, в Тифлисе, сняв кандалы только с рук, посадили в одиночную камеру Метехи, и маленькое решетчатое окно безнадежно пробивало толщу кирпичной стены, и в первый же день долго и изнурительно-терпеливо допрашивал следователь по особо важным делам Малиновский, которого он помнил по батумской тюрьме, и это тоже не оставляло надежд, и тогда ему помог воробей Вася.

Он назвал его Васей потом, когда тот подрос и стал взрослым воробьем, а сначала это был птенец длиной в пол его мизинца, и однажды его занесло в окно камеры.

Дул холодный ветер, на низком кирпичном потолке исчез вытянутый оттиск решетчатого квадрата — он мысленно представил, как солнце быстро садится за развалины Нарикалы, что напротив Метехи. Потом в камере сразу стало темнее и стало слышно, как тонко и противно подвывает над Курой ветер. Что-то упало на каменный подоконник окна, донесся писк, едва различимый в сумерках комочек соскользнул с покатого подоконника на пол и невидимо замер. Он присел и стал осторожно шарить по холодному полу, пока не наткнулся на что-то пушистое и мягкое, что вдруг затрепетало у него под рукой. Он взял это в обе ладони, встал и разглядел в свете окна. Это был птенец. Он судорожно, рывками открывал яркий желтый рот, и глаза его были закрыты.

Он представил, как ветер носил птенца в сером пространстве над Курой, — сдул из гнезда, подхватил, понес, как пушинку, — и как только у него не разорвалось от ужаса сердце! — а потом ветер понес его к стене тюрьмы и мог расплющить о стену, но птенец попал в окно — его и здесь могло убить, если б он ударился о прутья решетки, но он попал между прутьями, словно кто-то точно забросил его в отверстие решетки, и поэтому птенец упал прямо на подоконник, а с него соскользнул на пол и был жив.

Он поднял птенца к лицу, вложил едва различимый клювик себе между губ — клювик тотчас же раскрылся, и он понял, что птенец принял его за мать и ждет пищи.

— Родной ты мой! — сказал он птенцу и удивился радости, которая зазвучала в его голосе, и от этого еще несколько раз повторил: — Родной ты мой!..

А потом положил птенца под рубаху, слева, где было сердце, — слева теплее, подумал он, — и почувствовал, как бьется сердце птенца. Он не сразу понял, что это, и его охватил страх — показалось, что сердце птенца вот-вот остановится, и он стал дышать под рубаху. А что будет с ним, когда меня повесят? — вдруг подумал он, но тут же вспомнил, что еще должен быть суд и за это время птенец окрепнет и сумеет улететь, а воробьи и зимой выживают, хотя лучше, конечно, выпустить его весной, когда потеплеет, — надо как-нибудь дотянуть до весны, может быть, опять добиться экспертизы, здесь никто не поверит, но хотя бы протянуть время, чтоб птенец мог улететь весной. И он стал думать о том, что теперь надо все начать сначала, и удивился тому, что до сих пор об этом не подумал; я решил, что больше нет сил, и после того как я это решил, мне даже казалось, что я спокоен, но на самом деле я потерял голову, подумал он.

Потом он кормил птенца крошками, оставшимися после вечерней еды, и птенец не сам клевал их, а он, в темноте, уже на ощупь, подбирал крошки со стола и осторожно вкладывал в хрупкую крохотную створку, которую тоже находил на ощупь, а потом ему показалось, что птенец хочет пить и если сейчас же не попьет, то умрет, потому что ясно, что давно уже не пил, с тех пор как ветер носит его, и от этой мысли — что птенец все-таки умрет — он так испугался, что стал бить в дверь кулаками и ногами и кричал, чтобы принесли пить, а когда надзиратель принес кружку с водой, он не стал поить птенца при надзирателе и вообще не показал ему птенца, а выпил воду сам, а последний глоток задержал во рту и, когда надзиратель ушел, снова приложил клювик к губам и стал медленно, по капле вливать в клювик воду.

Всю эту ночь птенец пролежал у него на груди, а он не спал, боясь во сне его раздавить или неудачно задеть рукой, и ему казалось, что это не птенец прижался к нему, а он сам прижался к кому-то живому, а потом уже ясно чувствовал, что прижался к матери, — он узнал ее по теплой волне, которая обдала его, и было еще чувство благости, которое приходило только от матери, и он погружался в волну все глубже, пока не проснулся, и тогда мгновенно вспомнил про птенца и только не мог сразу понять, приснился он ему или был на самом деле, и вдруг услышал, как тонко бьется у него на груди второе сердце… Это мать послала мне птенца, подумал он, кто еще мог так точно забросить его в отверстие решетки, и ветер нужен был для этого, а теперь, когда птенец здесь, ветра нет, и за окном тихо, и светло, и, вероятно, уже встало солнце. Солнце вставало с противоположной стороны, и лучи его попадали в камеру, только когда оно заходило.

В тот день был допрос, и он пошел на допрос с птенцом за пазухой. Малиновский опять спрашивал о буграх на левой руке — на ладони и пальцах левой руки, где и когда он ранил руку? Он сказал то, что говорил несколько раз: резал ножницами патрон, задел капсюль, патрон разорвался, осколки попали в руку и в глаз.

Малиновский отворачивался, думая о чем-то своем, не глядя, слово в слово повторял вопрос. Лицо Малиновского, когда он смотрел прямо, было пухлое, и рот пухлый, с тяжелыми губами, а профиль — жесткий, римский и только кончик носа свисал.

Он снова стал подробно рассказывать о патроне, и вдруг ему показалось, что птенец под рубахой замер, и тогда он невольно замолчал, чтоб лучше слышать биение.

— Продолжайте! — сказал Малиновский и кивнул писарю, который вел протокол.

Писарь вышел.

Он выпрямил спину, чтоб птенец плотнее прижался к груди, и почувствовал на груди тихое биение. Малиновский повторил:

— Продолжайте.

— А кто будет записывать? — спросил он, не скрывая радости.

Малиновский внимательно посмотрел на него, помолчал и сказал:

— Вас незачем записывать. Вы повторяете одни и те же слова. У вас отличная память.

— В школе историю лучше всех знал, — сказал он весело. — Для истории тоже память нужна.

— Но вы не можете вспомнить, что это было: бомба или патрон? — сказал Малиновский.

Он развел руками.

— Я хорошо помню — это был патрон.

Вошел писарь, и с ним — грузный человек в штатском, с золотой цепочкой, перекинутой из одного карманчика жилета через округлый живот к другому карманчику. Лицо человека, строгое, с рыжими усами и бородкой, было знакомо. Малиновский сказал:

— Ординатор Тифлисского военного госпиталя господин Внуков. Если не имеете возражений, господин Внуков освидетельствует.

Он узнал Внукова — в Гори он носил Внукову фрукты из их сада и еще что-то вспомнил о жизни Внукова в Гори, а Внуков слушал молча и смотрел не на него, а на Малиновского, а потом так же молча ощупал бугры на его руке и сказал, что до извлечения осколков определенного суждения не имеет.

Он подумал: если его переведут в госпиталь на операцию, птенец останется в камере, и надзиратель выкинет его, и он стал рассказывать, как это с ним случилось в Гори — как он играл с патроном и потом Внуков же лечил ему руку и глаз, и как отец потом прислал Внукову за это барана, но Внуков не дослушал все это и опять повторил, глядя на Малиновского:

— До извлечения осколков определенного суждения не имею!

Потом было свидание с Джаваир, и он хотел незаметно передать птенца Джаваир, но свидание проходило через две решетки, и между ними ходил охранник, и в комнате никого больше не было. Когда его вели на свидание, еще в коридоре он услышал, как одна из женщин кричала:

— Вы не имеете права сокращать свидание! Сегодня — официальный день!

А помощник начальника тюрьмы, который выводил ее, потом был в комнате все время свидания с Джаваир, сказал:

— Приказ его превосходительства генерал-прокурора Афанасовича — Петросянц должен быть в комнате один. Вы не знаете Петросянца, мадам, это такой человек!..

Джаваир сказала, что передала ему теплую одежду, и что у нее уже второй год болит голова, и ее опекун дядя Кон… Джаваир закашлялась и повторила, что опекун, дядя Константин, считает, что у нее опять что-то с мозгами.

Он понял, что Джаваир связана с Коном и что Кон советует продолжить сумасшествие. И что Кон будет и дальше бороться за него на правах опекуна, и, вероятно, уже написал Воронцову, а может быть, самому Столыпину, и напечатает теперь в газете, как его обманули и не сообщили о передаче его подопечного в Россию, и Либкнехт выступит в газете, и Роза Люксембург, и все другие, кто боролся за него, а Ленин снова поднимет всю прессу в Германии и во Франции, и это поможет добиться экспертизы, и тогда его переведут в больницу, а из больницы Тифлисский комитет организует побег.

Теплую одежду он получил сразу после свидания. Надзиратель долго ощупывал фланелевые кальсоны, и майку, и толстую, ручной вязки, куртку и, передавая все это в окошечко двери, тупо улыбаясь, сказал.

— Ты того… Ежели не понадобится… Когда поведут… Оставь на память.

— Дурак, — сказал он надзирателю, — скоро будет революция, всем дадут одежду.

Надзиратель плюнул:

— Жмоты вы, смертники!

Захлопнул окошко и, не отходя от двери, долго бессвязно ругался.

А он разложил вязаную куртку на койке, постепенно подбирая с краев, собрал ее в кружок — посередине образовалась ямка, и в нее он положил птенца, куртку с птенцом положил на табурет, рядом с койкой, сам надел теплое белье и лег на койку.

Эго случилось наутро. Он проснулся и почувствовал чей-то взгляд. Окошечко в двери было закрыто. Он вскочил с койки, оглядел камеру и увидел два глаза, смотревших на него с табурета. Он подошел к табурету, присел на корточки, долго, с удивлением смотрел в эти открывшиеся вдруг маленькие, напряженные глаза, и ему стало жутко. Ему показалось, что это смотрит на него не птенец, а человек с птичьим телом.

Ночью опять дул холодный ветер. Он положил птенца на грудь и это место поверх одеяла накрыл еще вязаной курткой. Потом он почувствовал, что птенец ползет по груди, и, когда птенец остановился, он передвинул куртку на одеяле в то место, где теперь был птенец. Потом птенец снова полз, и он снова передвигал за ним куртку, и только к утру, когда проступили на лиловом небе черные прутья решетки, птенец устроился где-то у него на животе и больше не двигался, а он, чувствуя всем телом чуть слышное биение, вдруг представил маленькое, величиной с зернышко, сердце, которое производило это биение и которое так много теперь значило в его жизни, и удивился тому, как странно его жизнь со всем, что в ней было и есть, связалась вдруг с жизнью этого вылупившегося несколько дней назад и так непостижимо заброшенного сквозь тюремную решетку птенца.

Весь день он думал опять о предстоящей операции и о том, что будет с птенцом, и решил, что не надо скрывать птенца от надзирателей, а, наоборот, надо сделать так, чтобы они его видели и привыкли к нему, и эта мысль успокоила его настолько, что он стал думать потом только об операции и решил, что во время операции естественнее всего будет показать, как он не чувствует боли.

Через неделю птенец передвигался, перелетая с места на место, а когда он брал его на руку, перелетал с руки на плечо. Надзиратели знали о птенце и теперь чаще заглядывали в окошко двери, и он был им благодарен за их интерес к птенцу — и так, через птенца, он стал лучше относиться к надзирателям.

Потом с птенцом на плече он пришел на допрос, и Малиновский, прежде чем начать допрос, подошел к нему и слегка прикоснулся к птенцу пальцем, а тот не испугался и спокойно, с доверием, задрал голову и посмотрел на Малиновского. Малиновский сказал, что операция откладывается — в госпитале не могут обеспечить охрану.

— Боятся, что убежишь во время операции! — сказал Малиновский. — Пеняй на себя, будем ковырять руку в тюремной больнице. Без анестезии. В тюрьме нежности не полагаются.

Он сказал, тоже переходя на «ты»:

— Ты не читал заключение?.. Германские профессора написали заключение: я не чувствую боли.

— Хорошо, — сказал Малиновский, — я скажу, чтоб во время операции вам не привязывали руку.

Операцию сделали через месяц, в декабре. Когда его выводили из камеры, птенец взлетел и сел ему на плечо. Он осторожно переложил его на стол. Птенец задрал голову и смотрел на него. Надзиратель сказал:

— Насчет этого не сомневайся!..

Неожиданно птенец взлетел со стола, полетал по камере, подлетел к решетке окна и исчез. Он бросился к окну, схватившись руками за прутья решетки, подтянулся и посмотрел в окно. На противоположной стороне Куры, на горе, покрытая тонким снегом, празднично сияла Нарикала.

Надзиратели ждали, когда он сам отойдет от окна, потом молча шли с ним по коридору. Из-за дверей камер на звон кандалов кричали:

— Товарищ, ты кто?

— Мы с тобой, товарищ!

— Долой тиранов!

Он не отвечал и шел медленно, ссутулившись, с трудом переставляя тяжелые звенящие ноги, и думал о том, что не надо было приучать птенца к теплу, теперь, с непривычки, он наверняка замерзнет и обратно в камеру залететь не сумеет, да и не найдет среди других окон свое. Он представил, как птенец носится над заснеженным городом, не умея найти себе пищу, и, изнемогая от усталости, садится на снег и тут же взлетает, напуганный непривычным прикосновением, и, напрягая последние силы, опять носится в воздухе, а потом упадет и его растопчут, или переедет колесо фаэтона, или упадет в Куру. Мысли о птенце так напрягли его чувства, что он видел все вокруг себя как бы несознательно, и даже то, что во время операции рука его должна оставаться неподвижной, это тоже казалось неизбежным и не зависящим от него, и он только с отчаяньем думал о том единственном, что зависело от него и чего он не сумел сделать, — продержать птенца до весны, а теперь птенец не выдержит холода и погибнет.

Он думал об этом и во время операция: его посадили за маленький квадратный стол и на стол перед ним положили большой эмалированный белый поднос, а левую руку его, оголенную по локоть, обмыли спиртом, вывернули ладонью кверху и положили на поднос — как что-то отдельное от него, и грузный человек в глухом белом халате и в белом колпаке сел тоже за стол, с противоположной стороны, и, несмотря на марлю, которая закрывала его рот и нос, он узнал в нем Внукова, а другой, помоложе и худой и тоже в халате и повязке на лице, сел сбоку, слева, и положил на стол рядом с собой маленькую металлическую ванночку с еще булькающей в ней после кипения водой, и на дне ее лежали едва различимые в воде инструменты; Внуков черными резиновыми руками взял у сидящего сбоку узкий мокрый нож, который тот вынул из ванночки пинцетом, и мгновенными легкими движениями несколько раз провел ножом у основания большого бугра посреди ладони, и тут же ладонь стала заливать кровь, и с ладони кровь стекала на поднос, и он понял, что это уже началась операция, и удивился тому, что не почувствовал боли и даже прикосновения ножа к ладони, и обрадовался этому — может быть, кожа действительно стала нечувствительной или Внуков старается сделать так, чтоб не было боли, а Внуков уже отбросил нож и стал обкладывать рану маленькими зажимами, которые тоже передавал ему пинцетом сидящий сбоку, и от зажимов ладонь стало щемить, кровь перестала литься, а сидящий сбоку еще протер ладонь вокруг зажимов марлей, и вдруг, словно в середину ладони одним ударом до самого плеча вбили длинный, зубчатый гвоздь, раздирающая боль охватила руку и все тело, и ноги обмякли, как будто отвалились, а Внуков еще несколько раз повернул нож внутри ладони, и из-под ножа выскочил и со звоном выпал на поднос маленький красный осколок, потом второй, третий, четвертый, и дальше он потерял счет, и каждый раз нож раздирал руку в клочья, а рука неподвижно лежала на подносе, потому что еще с того дня, когда он сказал Малиновскому, что не чувствует боли, он все время помнил, что рука должна оставаться во время операции неподвижной, и теперь какая-то странная, бессознательная, тяжелая память об этом решении словно придавливала руку к столу, и он также бессознательно и машинально улыбался, глядя на Внукова, а тот не смотрел на него и продолжал выковыривать ножом из ладони красные крупинки, как будто и не ожидал, что рука может дернуться и что вообще это живая рука, и крупинки, падая на поднос, тихо звенели, и, уже отупев от боли, он вдруг увидел, что Внуков стал валиться набок, и заметил, что при этом Внуков продолжает ковырять ножом в его ладони, и стал валиться и сидящий сбоку, и стол, и сам он понесся куда-то в пропасть, и последним усилием мысли вдруг понял, что это закружилась у него голова, и, инстинктивно на мгновение закрыв глаза, снова открыл их, увидел всех на месте, и это его так обрадовало, что он громко усмехнулся, а потом ему казалось, что он сидит за этим столом весь день, и уже вечер, и Внуков вдруг встал из-за стола, содрал темную перчатку и неожиданно живой мягкой рукой похлопал его по плечу и сказал: «Молодец!», как говорят послушным детям, и уже не ему, а кому-то другому: «Сорок штук, явная медь!», и тот, что сидел сбоку, пересел на место Внукова и стал неторопливо и очень аккуратно перевязывать его руку, а Внуков сдернул с лица марлю, и оказалось, что это не Внуков, а кто-то другой, тоже с бородкой, но с другим лицом, — и все это время каким-то остановившимся на одной точке сознанием он представлял, как птенец носится над городом, а потом падает, и его топчут, и это заставляло его страдать больше, чем то, что с ним делали.

И только уже в маленькой больничной палате, куда его повели после операции, лежа на единственной в палате койке, он понял, что птенец опять помог ему — тем, что улетел перед самой операцией.

Через несколько дней в палату пришел Малиновский и сел перед ним на табурет, а он все еще лежал, потому что после операции поднялась температура и ноги подгибались, когда он пытался встать. Малиновский был растерян и хмур, и он решил, что экспертизе не удалось выяснить, от чего осколки — от бомбы или от патрона. Малиновский сказал:

— Имею сообщить следующее: извлеченные из руки предметы есть осколки красной меди. Осколков больше сорока штук. Наличие такого количества осколков, проникших так глубоко внутрь, можно объяснить только взрывом оболочки из красной меди, вызванным капсюлем гремучей ртути, — порох такого дробления не дает. Установлено также, что в начале лета тысяча девятьсот седьмого года вы лечили руку в частной лечебнице врача Соболевского. По времени полное совпадение — перед самым ограблением на Эриванской площади. Все это — впервые за время, что вы арестованы, — не конфиденциальные сведения агентуры, а вещественные улики, которые могут быть предъявлены суду. Кавказ на военном положении. По законам военного положения военно-окружной суд будет иметь суждение о вас по обвинению в преступлениях, предусмотренных статьей сто второй уголовного уложения, статьями тринадцатой, тысяча шестьсот двадцать седьмой, тысяча шестьсот тридцатой, тысяча шестьсот тридцать второй и тысяча шестьсот тридцать четвертой уложения о наказаниях и статьей двести семьдесят девятой книги двадцатой одиннадцатого свода военных постановлений. Любой из этих статей в отдельности достаточно, чтобы вас повесить. Дело окончено, и в ближайшие дни я донесу о нем прокурору судебной палаты, затем дело будет направлено генерал-губернатору. Всего этого я мог не говорить. Но я выполнил служебный долг и хочу теперь выполнить человеческий. У меня правило: когда я как следователь отправляю человека под смертный приговор, как человек, перед богом, я считаю себя обязанным сделать все, чтобы ему помочь. Я следил за вами во время допросов и уверен, что вы совершенно здоровы. Но сейчас вас может спасти только болезнь. Я докладывал уже прокурору о том, что во время операции вы не чувствовали боли. Прокурор ответил: человек, который берется обезглавить российскую монархию, вполне может не заметить, что ему режут руку. Я хорошо помню вас в батумской тюрьме. Тогда я был помощником прокурора и присутствовал на всех допросах. Потом я следил за процессом в Берлине. Вы вызываете мое уважение, и мне будет трудно жить с сознанием, что я отправил такого человека на смерть. Мне известно, что ваш берлинский адвокат Кон настаивает на вашей болезни и обратился с письмом к председателю Государственной думы Гучкову, он также прислал все заключения немецких врачей и открытым письмом сообщил обо всем русскому послу в Берлине. В прусском ландтаге сделан о вас запрос, на который вынужден был ответить министр внутренних дел Фридрих фон Мольтке. Дела обстоят так, что Россия сейчас не захочет перед лицом Европы нарушить юридические законы. Поэтому все будет зависеть от того, насколько вы убедите их, что вы больны. Это все, что я имел сообщить.

Малиновский тоже говорил о совести — человеческий долг перед совестью… А служебный — против совести? Испугался только, когда под виселицу подвел. Чего испугался? Опять совести? А надзиратели?.. Почему после появления птенца стали добрее? Тоже испугались? Чего им бояться? Они у смертников одежду просят, на память…

А птенец сделал свое дело — и улетел. Без него, может быть, и Малиновский не вспомнил бы про совесть. Но что делать дальше? Кон тоже советует продолжить болезнь. Кон не знает, что такое Россия. В России не замечаешь, что тебе режут руку, и никого это не удивляет.

Через несколько дней после посещения Малиновского в палату пришел начальник тюрьмы — о том, что идет начальник, сказал вбежавший перед этим в палату санитар, начальник был худой, с длинной шеей и голым черепом, и с начальником пришел тот врач, что делал операцию. Врач осмотрел руку и сказал, что рана зажила. Начальник тюрьмы стал шутить — голос у него оказался тихий и глухой и, казалось, доносился издали, — говорил, что тифлисский климат, видно, подходит для берлинских сумасшедших, ни одного признака из тех, что указаны в немецком заключении! — и спрашивал врача, не замечал ли тот признаков, и врач сказал, что не замечал, и начальник тюрьмы опять сказал по этому поводу какую-то шутку, беззубо улыбнулся, и на белом лице его мелькнули широкие красные десны.

— Вы подводите Европу, господин Петросянц, — сказал начальник тюрьмы. — Лучшие врачи Европы установили, что вы псих, а вы плюете на них. Нехорошо! Я вас понимаю: то, что проходит в Германии, в России не пройдет. Я ценю вашу догадливость, и все-таки это неуважение к науке, вы оскорбляете науку. Следствие по вашему делу закончено, но, будь моя воля, я присовокупил бы к делу и это преступление. По моему темному разумению, оно еще важнее того, за которое вас будут судить.

И так, балагуря и веселясь, начальник тюрьмы попрощался и ушел, а врач после его ухода сказал, что в прусском ландтаге обсуждался вопрос о незаконной выдаче в Россию душевнобольного, которого теперь собираются приговорить к казни, и петербургская «Речь» поместила телеграмму своего берлинского корреспондента, излагающую подробности этого дела.

В тот же день его перевели из тюремной больницы в камеру. Но это была уже не та камера, в которой он сидел до этого, — тоже одиночная, но другая, он понял это по едва уловимым признакам, которые никто кроме него не мог бы заметить: не так расположены прутья решетки в окне, чуть ближе к стене неподвижный железный стол, чуть темнее цвет стен, и он стал требовать, чтобы его отвели в его камеру, а в ответ на то, что камера занята, требовал перевести арестанта из его камеры сюда, а его — туда и угрожал, что будет жаловаться начальству. Потом снова пришел начальник тюрьмы и спросил, почему, собственно, ему так надо вернуться в прежнюю камеру, камеры в Метехи все одинаково комфортабельные, особенно одиночные, и тогда он сказал о воробье — улетел воробей, которого он выкормил, воробей вернется в ту же камеру и не найдет его.

Начальник тюрьмы помолчал и спросил, как звали воробья. Он не задумываясь ответил, что воробья звали Васей.

— Хорошо, — сказал начальник тюрьмы. — Если воробей Вася вернется, его передадут тебе. Но только если это будет именно Вася. Ты понял? Я сам проверю.

Он хотел спросить, как начальник будет проверять, Вася это или не Вася, но вдруг увидел его осторожный изучающий взгляд и понял, что начальник в этот момент подумал о заключении немецких врачей. И он спокойно, с достоинством поблагодарил начальника тюрьмы. Он знал, что начальник сейчас же прикажет осмотреть его прежнюю камеру и проверить, не перепилена ли там решетка окна, и после этого им не останется ничего другого, как поверить, что он хотел вернуться в камеру из-за воробья, и тогда начальник опять, еще серьезнее подумает о заключении берлинских врачей. А может быть, не найдя в камере ничего подозрительного, все-таки его переведут туда, чтобы потом проследить за ним…

К вечеру того же дня его перевели в прежнюю камеру, а через несколько дней в камеру пришел начальник тюрьмы и спросил, не прилетал ли воробей Вася.

Он сказал:

— Вася прилетит, вот увидишь! Я все время о нем думаю. В Гори жил один человек, его тоже сумасшедшим называли, а птицы прилетали и ему на плечи садились.

— Запомни, — сказал начальник тюрьмы, и на лице его мелькнули красные десны. — В моей тюрьме не бывает сумасшедших!

Но он заметил, что взгляд начальника опять был изучающий. И он вдруг понял, что воробей не только вернул ему силы, но и научил, что делать дальше. Как это просто, думал он, надо теперь жить только этим — тем, что я жду воробья, и больше ни о чем с ними не говорить, и в тюрьме, и на суде. Не будь воробья на самом деле, я бы сам никогда не придумал это. Воробей пробыл со мной ровно столько, сколько нужно было, чтобы я стал думать о нем, а дальше мне поможет именно то, что я буду думать о нем. А почему, собственно, воробей не может вернуться? Если кто-нибудь покажет ему мое окно, он вернется, а так и человек не найдет, в какое окно залететь… Как отнесется суд к тому, что я жду воробья? Снова начнутся экспертизы?.. Что будут проверять? Пусть проверяют. Я на самом деле думаю о воробье. Я хочу, чтобы он вернулся. Если он вернется, будет ясно, что он жив.

Начальник тюрьмы больше не приходил. И не было больше допросов. И не давали свиданий. Дни переходили один в другой, сливая сумерки с вялыми зимними рассветами, ночи были как провалы, и казалось, день начинается сразу после вечера; и так прошла зима, потом завыли бешеные мартовские ветры, и вдруг небо за решеткой стало ясным и легким, и потеплело, и надзиратель Прохоренко, тот, что просил оставить одежду, однажды, передавая в окошко еду, сказал, что суд назначен на двадцать шестое апреля. Ему показалось, что это еще не скоро, но Прохоренко прибавил, что сегодня девятнадцатое и осталась ровно неделя, и еще говорил, что прокурором на суде будет генерал Афанасович, а главный судья — тоже генерал, и остальные — все полковники и подполковники, ниже не будет.

— Значит, казнить будут, — сказал Прохоренко. — На смерть всегда высшим чином собираются.

Он не помнил, как прошла эта неделя, но помнил, что накануне суда, ночью, ему приснился Житомирский, — может быть, потому, что на всю жизнь запомнил потом пробуждение от этого сна.

Житомирский говорил — вернее, не говорил, а опять, как и в прошлый раз, наклонился над ним и дышал прямо в лицо — что-то о предательстве, о том, что он предавал и будет предавать, и все их идеи ничего не стоят перед одним его доносом, а потом стал вдруг свистеть, подражая какой-то птице, и это было так неожиданно, что он проснулся…

Свист еще доносился — это было тонкое верещание, и оно доносилось сверху. Он вскочил с койки и увидел сидящего на решетке окна воробья. Он четко вырисовывался на предрассветном небе. Воробей спрыгнул на подоконник, взлетел, сел ему на плечо и несколько раз ткнулся клювом ему в шею.

Он боялся притронуться к воробью и стоял посреди камеры, расставив руки, словно удерживая равновесие, а воробей клевал его в шею и верещал.

В окошке двери замерло бородатое лицо Прохоренко.

— Прощаться прилетел, — сказал Прохоренко.

И он тихо, все еще боясь вспугнуть воробья, ответил:

— Это брат мой…

— На, покорми, — сказал Прохоренко и бросил в окошко большой кусок хлеба. — Тебе сегодня не положено. На суде накормят.

Он осторожно, стараясь не звенеть кандалами, присел, поднял хлеб и протянул воробью. Тот клюнул, торопливо проглотил, задрал голову, оглянулся по сторонам, снова клюнул. Прохоренко рассмеялся. Донеслись шаги конвоя. Прохоренко захлопнул окошко.

Он снял воробья с плеча, положил за пазуху, спрятал в карман хлеб, быстрыми резкими движениями в нескольких местах разорвал рубаху и штаны и стал ждать, все так же стоя посреди камеры.

Везли его в фаэтоне, на мягком сиденье, под низко опущенным верхом, и рядом с ним с обеих сторон, плотно прижавшись к нему и обдавая запахом пота, сидели двое полицейских, и еще двое стояли по обе стороны фаэтона на ступеньках, и впереди и позади фаэтона ехали конные полицейские, и всю дорогу оглушал грохот копыт, а перед глазами был широкий зад и большая плоская спина кучера.

Фаэтон пошел медленнее и остановился, и он почувствовал дыхание притихшей толпы. Раздалась команда. Кто-то выругался. Полицейские, сидевшие рядом, взяли его под руки и вывели из фаэтона. Он увидел пустой тротуар и красивые белые ступеньки подъезда. От фаэтона к подъезду с обеих сторон стеной стояли полицейские. За ними сплошным телом колыхалась толпа.

Его быстро повели к подъезду. В тишине ясно звенели кандалы. Издали крикнули:

— Да здравствует Камо!

По широкой мраморной лестнице внутри здания его вели уже медленно, давая на каждой ступени останавливаться, а когда повели по просторному темному коридору, он уже чувствовал усталость в ногах и думал только о том, чтоб скорее сесть. У высокой белой двери его остановили, повернули лицом к двери и предупредили, что, когда дверь откроется, он войдет один — за дверью его ждет другой конвой.