Представление себя

Представление себя

Стереотипы

Подобно мемуаристам и актерам, те, кто пишет письма, участвуют в своего рода представлении. Многие выбирают определенную роль и разыгрывают ее, прибегая к укоренившимся социальным стереотипам и риторическим приемам. Среди авторов советских писем много сирот — наверное, даже больше, чем было в реальной действительности[139]. Одни ссылались на свое сиротство и воспитание в детском доме в доказательство своей нерушимой приверженности советским ценностям: «Во мне с детства вкоренилась бдительность и справедливость»{356}. Другие использовали его как метафору беспомощности и беззащитности, призванную вызывать сочувствие. Осиротевшие Чурковы, дети сосланного кулака, добивались именно такой реакции, ходатайствуя о возвращении им родительской избы{357}. Изображение себя слабым, бедным, необразованным, беспомощным существом наиболее типично для женщин и детей, но этой уловкой пользовались и крестьяне-мужчины: «Товарищи, помогите, просим вас о помощи, о вразумлении…» «Мы малограмотные… [вот нас и] грабят»{358}.

Женщины часто выступали в роли матерей. Во многих случаях — потому что писали ради детей, просили принять сына или дочь в институт, оказать им медицинскую помощь, выпустить из тюрьмы. Матерям красноармейцев это звание приносило практическую пользу, поскольку давало кое-какие особые льготы{359}. Некоторые женщины упоминали, что их дети коммунисты, комсомольцы или выдвиженцы, в доказательство собственных достоинств как советских гражданок. Женщины, просившие «материальной помощи» по бедности, неизменно описывали печальное положение своих детей, которые ходят босиком, в лохмотьях и «не имеют крошки хлеба». Одна крестьянка, анонимно обличавшая сквернословие и хулиганство в своей деревне, так и подписалась: «Мать»{360}.

Авторы-мужчины зачастую представлялись как патриоты. Заявление о членстве в партии — самый очевидный способ обоснования претензии на это звание, но многие также подкрепляли его указанием на конкретные заслуги перед революцией (например: служил в Красной гвардии, пошел добровольцем в Красную армию, сражался с бандитами на Дальнем Востоке или на Кавказе). Слова о крови, пролитой в Гражданскую войну, нашли широчайшее применение в качестве образчика эпистолярного красноречия. «Я коммунист с 1918 г., потерял здоровье (рука) за новую жизнь». «Я уже заплатил кровью своей, сражаясь на фронтах гражданской войны». «[Мы], не жалея своей крови, боролись с паразитами»{361}. В анонимках излюбленным приемом легитимации автора была подпись вроде «Ветеран гражданской войны» или (в Сибири) «Красный партизан»{362}.

Бывали патриотки и среди женщин. Одна из них, в 1934 г. просившая Кирова о помощи в семейном деле, сообщила, что она «член большевистской партии с марта 1917 г.», в 1917 г. арестовывалась юнкерами, участвовала в боях под Пулково и т. д. Спустя три года та же самая женщина написала Жданову с просьбой о помощи в очередном семейном кризисе. Интересно, что на этот раз — несомненно, в ответ на восстановление семьи в ранге общественной ценности в связи с дебатами об абортах и законом против абортов 1936 г. — она слегка подправила свою саморепрезентацию: не только революционерка-патриотка, но и родительница взывала в 1937 г. к Жданову «как член большевистской партии с марта 1917 г. и мать троих детей»{363}.

Еще одна форма патриотической идентификации — корреспондент с завода или из села (рабкор, селькор), т. е. гражданин-общественник, который регулярно, добровольно и бесплатно писал в газету, «сигнализируя» о неэффективности местной бюрократии и «разоблачая» вредителей. Рабкоровскоселькоровское движение 1920-х гг. имело много общего с американским движением «разоблачителей» в 1970-е гг., правда, в СССР мишенями рабкоров/селькоров становились не руководители корпораций, а антисоветски настроенные инженеры и коррумпированные колхозные председатели. Во время коллективизации ряд селькоров были убиты «кулаками» в своих деревнях. Формально этот институт прекратил свое существование к концу 1930-х гг., но образ бесстрашного правдолюбца по-прежнему сохранял свою привлекательность, и многие деревенские авторы писем о «злоупотреблениях» присваивали себе звание селькора. «Меня преследуют как селькора», — привычный рефрен этих писем{364}.

Рассказ о былом угнетении — дореволюционной бедности, нищете, эксплуатации — служил и средством вызвать сочувствие, и доказательством просоветских симпатий. Колхозники изображали себя бывшими бедняками и батраками; староверы указывали, что их преследовали при царе{365}. «По-старому, я незаконнорожденная, мать моя до моего рождения батрачила в Тверской губернии», — писала партработница, втянутая в какую-то местную склоку, стремясь зарекомендовать себя как человека, пострадавшего при старом режиме. «В детстве перенесла большую нищету», — отмечала жена арестованного директора завода в своем ходатайстве за мужа в 1937 году{366}.

Самоидентификация в качестве рабочего также была способом подчеркнуть свою верность советской власти. В глазах «рабочих» авторов писем этот статус наделял их особыми правами, включая право критиковать режим. Такие люди ожидали, что власти к ним прислушаются, и архивные материалы свидетельствуют, что их ожидания оправдывались. Они объявляли о своей рабочей идентичности с гордостью: например, один автор подписался так: «От рабочего и члена союза водного транспорта Бобровского затона Слащева Василия Федоровича, стаж службы в водном транспорте с 1908 г. и беспрерывно до настоящего года»{367}. Конечно, звание «рабочий» использовалось и в манипулятивных целях. Анонимные авторы частенько подписывались: «Одесский рабочий», «Рабочий-производственник», «Рабочий Путиловского завода», «Старый рабочий» и т. п.{368}

В 1930-е гг. авторы все чаще стали представлять свои достижения. Самыми крупными достижениями в то десятилетие могли похвастаться ударники и стахановцы, перевыполнявшие нормы и получавшие за это премии и общественное признание. Три комсомольца, рабочие Московского метростроя, добавили слова «ударники-значкисты» к своим подписям под доносом на политических деятелей в родной Южной Осетии{369}. Одна женщина идентифицировала себя как «общественницу, инициатора движения жен инженерно-технического персонала в городе Ленинграде, за что была награждена правительством»{370}.

Быть выдвиженцем — т. е. человеком, которого выдвинули из низов в административный аппарат или в ряды квалифицированных специалистов, — тоже достижение, и ряд авторов называют себя именно так{371}. Обычно в их словах сквозит гордость за то, что они сумели подняться над своим скромным происхождением. Однако Седова, обманутая жена из Сибири, о которой мы уже говорили (см. с. 185), в горькой заключительной фразе придала этим словам, может быть невольно, иной оттенок, показывающий, что вертикальная мобильность — всего лишь другая форма утраты корней: «Я выдвиженка, сирота»{372}.

* * *  

Индивидуальная саморепрезентация

Было бы неверно с моей стороны оставить у читателя впечатление, будто абсолютно все авторы писем представляли себя в качестве олицетворения нескольких узнаваемых социальных типов. Есть отдельная подгруппа авторов, которые, напротив, подчеркивали свою индивидуальность и исключительность своего жизненного опыта. Их репертуар включает философскую рефлексию, иронию (не путать с сарказмом, характерным для многих разоблачительных писем), интроспекцию, эмоциональные излияния, анализ психологии и мотивации.

Для жанра исповеди индивидуализированная автобиография и проявления эмоций были нормой. «Я жаждала кипучей, живой деятельности, — писала юная комсомолка, рассказывая о своей духовной одиссее, которая завершилась для нее выходом из комсомола. — Я хотела броситься в работу, чтобы забыть о себе как индивидууме, потерять счет времени, погрузиться в тревоги, радости и волнения коллектива. Я думала, что смогу найти все это только в комсомольском коллективе. Но с самого начала была разочарована…»{373}

Однако не все письма, посвященные душевным страданиям, относятся к исповедальному жанру. Школьный учитель, коммунист, в 1934 г. умолял Жданова выяснить правду о смерти его дочери. Та, работая инженером на железной дороге, подвергалась сексуальным домогательствам со стороны начальников и коллег, а затем вдруг умерла при загадочных обстоятельствах. Жена автора, охваченная горем, убедила себя, что от нее что-то скрывают. Она будила мужа среди ночи и спрашивала, где их дочь и не засунули ли ее в психбольницу. Она и его подозревала в участии в заговоре, хотя он слал письма и запросы куда только можно. Письмо заканчивается словами: «Жизнь превратилась в ад»{374}.

Еще у одного человека жизнь превратилась в ад по другим причинам. В 1937 г. ему исполнился 31 год. Он был сиротой, работал пастухом, сельхозрабочим, жил беспризорником на улице, пока в начале 1930-х гг. не вступил в колхоз и в партию. Несмотря на отсутствие образования, его сделали председателем сельсовета, а в сентябре 1937 г. продвинули на еще более внушительную должность председателя райсовета. Там ему пришлось столкнуться с последствиями ареста его предшественника как врага народа. Он совершенно не справлялся с делами, мучился из-за своей «политической и общей неграмотности», насмешек окружающих (имен он не приводит), которые называли его «дураком». По его собственным словам, он страдал «нервным расстройством», не мог есть («за 21/2 мес. такой жизни… потерял до 10 кгр. весу организма») и просил освободить его от должности{375}.

Женщина-инженер рассказала, что ее отца-армянина убили в межнациональной стычке во время Гражданской войны, мать стала беженкой и вскоре умерла, затем описала, как она росла в привилегированных условиях в квартире брата в московском Доме правительства, прежде чем перешла к насущной проблеме: ее собирались уволить с работы за контакты с лицами, разоблаченными ныне как троцкисты (дело происходило в 1937 г.), несмотря на то что она общалась с ними, так сказать, «по долгу службы», поскольку работала на НКВД осведомителем{376}. Еще одна женщина написала Молотову, протестуя против решения Моссовета выселить ее из квартиры, которую она занимала 12 лет, на том основании, что на данную жилплощадь мог претендовать только ее бывший муж. Это настоящая ирония судьбы, жаловалась она, ведь ей только что удалось получить диплом по животноводству — через семь лет после того, как муж бросил ее с «жестокими словами», что она всего лишь домохозяйка и «отстала от политической жизни»{377}.

Женщина постарше прислала Жданову письмо на восьми страницах о своих неприятностях на работе, с оттенком мрачного юмора описывая конфликты, спровоцированные ее горячим, вспыльчивым характером, и с печалью рассуждая о личном одиночестве и чрезмерной зависимости от дружеских отношений с сослуживцами{378}. Мужчина, чью жену арестовали как шпионку, объяснял Молотову, что та по самой своей натуре неспособна на что-либо подобное: «Это человек не сложный, не сокровенный… По характеру своему я мог не показать вида, что со мной стряслась какая-нибудь неудача. Она не могла. Она “выкладывала” все очень быстро, да и не нужно было слов — слишком прозрачны были ее настроения, чтобы увидеть их, даже не особенно присматриваясь. И я не могу верить, чтобы она под личиной простодушия носила какую-нибудь черную тайну»{379}.

* * *

Поскольку письма — это тексты, которые не только пишутся, но и читаются, остается рассмотреть вопрос об ответах на них. Дабы понять как следует феномен писем населения, нам, разумеется, крайне важно знать, какого типа и насколько интенсивной реакции оно могло ожидать от властей. Если люди писали письма, не имея достаточных оснований надеяться на ответ, то речь идет об односторонней коммуникации, которая, по всей видимости, не играет большой роли в общей картине отношений между государством и обществом. Если же граждане резонно (благодаря опыту) полагали, что на их письма ответят, значит, коммуникация была двусторонней и, таким образом, общественное значение этого процесса возрастает.

Информация о реакции властей на письма граждан у нас, к сожалению, неполная и бессистемная. На протяжении всех 1930-х гг. не иссякал поток инструкций, предписывающих всем учреждениям отвечать на письма граждан своевременно и добросовестно. Увы, те же инструкции свидетельствуют, что многие представители власти этого не делали. По приблизительным оценкам, основанным на результатах моей работы в различных архивах, 15-30% хранящихся там писем получили ответ, т. е. вызвали некие бюрократические действия или распоряжения. В некоторых архивах эта цифра увеличивается до 70%, если расширить значение слова «ответ», включив в него поручение бюрократа секретарю перепечатать написанное от руки письмо. Какая доля от общего числа писем сохранилась в архивах, конечно, неизвестно.

При всей недостаточности данных, ясно, однако, что писание писем действительно представляло собой форму двусторонней коммуникации. Авторы имели основания ждать ответа и право жаловаться, не получив его. Должностные лица обязаны были реагировать на письма, в противном случае им грозил выговор. Разумеется, реакция принимала различные формы: адресаты могли провести по жалобе серьезное расследование или ограничиться формальной отпиской, удовлетворить или не удовлетворить ходатайство, наказать жертву доноса или, в некоторых случаях, самого доносчика.

Мы можем получить представление о спектре реакций, проследив, как обстояло дело в случаях, приведенных в этой и следующей главах. Начнем с положительных результатов. Безутешному вдовцу, чахнувшему в захолустье (см. выше, с. 185), дали работу в Ленинграде; мятущуюся комсомолку (с. 203) отправили на отдых в санаторий; письмо учителя (с. 203) переслали на Кавказ для выяснения обстоятельств смерти его дочери. Требование колхозницы о немедленном аресте председателя ее колхоза (с. 254) вызвало рекомендацию райкома если и не арестовывать, то, по крайней мере, возбудить против него уголовное дело. Двое из троих молодых членов Союза писателей, просивших у Молотова жилье (с. 186), получили желаемое, а льстец математик (с. 193) произвел на Жданова такое впечатление, что тот «срочно» затребовал «серьезный» доклад о «Началах новой алгебры».

Сироты Чурковы добились сочувствия у Румянцева. «Устрой детишек», — написал его помощник председателю местного совета, правда, даже этого оказалось недостаточно для возвращения им избы, поскольку ее прибрал к рукам местный начальник. Вышинский добросовестно отвечал на просьбы родственников заключенных, хотя жертвам это обычно не помогало. В случае с Эрманом он потребовал пересмотра дела в Главной военной прокуратуре и затем сообщил жене Эрмана, что та подтвердила приговор к восьми годам заключения. В деле пчеловода (с. 187) он попытался пойти по тому же пути, но ему доложили, что этого человека уже расстреляли без суда в 1937 г. в Саратове. Видимо, поэтому письмо жены пчеловода Вышинский оставил без ответа.

От просьбы Шафрана позировать для портрета (с. 193) Жданов отмахнулся, наложив на нее краткую резолюцию: «Архив». Нет никаких свидетельств реакции на излияния расстроенной выдвиженки (с. 184) и обманутой жены (с. 185), на крик отчаяния выдвиженца, занявшего должность не по способностям (с. 203), или на письма, где выражали свое мнение разгневанный инженер и критик Литвинова (с. 188-190). Письма-«мнения» вообще редко удостаивались ответа. Однако нельзя сказать, что их игнорировали. Газеты регулярно составляли тематические сводки своей корреспонденции для сведения правительства и партийного руководства. К примеру, письмо о переполненных тюрьмах (с. 191) в 1936 г. было включено в сводку, которую «Крестьянская газета» отправила в Конституционную комиссию.

Письма могли принести их авторам неприятности. Вопрос учащегося о возможности построения коммунизма (с. 188) немедленно повлек за собой расследование на предмет выявления троцкистского влияния в его техникуме (правда, самого автора сочли не столько опасным, сколько наивным). Донос ветеринара (с. 197) был проверен и признан безосновательным — более того, в отчете о расследовании содержится зловещее замечание, что за самим автором числится «множество безобразий и злоупотреблений». В случае с письмами «о злоупотреблениях» всегда существовала возможность, что обличения аукнутся автору Порой в тюрьме или под следствием оказывался именно доносчик, а не выбранная им жертва{380}.

Все эти разнообразные реакции свидетельствуют, что писание писем во власть в сталинский период представляло собой не только двустороннюю, но иногда и довольно рискованную для ее инициатора операцию. Впрочем, лишь определенного рода письма несли с собой настоящий риск, так же как лишь определенного рода письма были способны принести их авторам ощутимую выгоду. Чтобы понять принцип распределения результатов, полезно мысленно разделить авторов писем на две большие категории — «просителей» и «граждан».

Эти два типа авторов как будто существовали в разных мирах, хотя письма их лежат в архивах вместе, а сами авторы могли быть соседями. Проситель имплицитно выступал в роли подданного, а не гражданина. Он посылал свои частные жалобы, просьбы, ходатайства, исповеди носителю власти, представляемому в образе доброго отца (или исповедника) либо патрона. Просителями часто бывали женщины и крестьяне. Они могли просить справедливости, милосердия, но никогда не заикались о правах. Себя пишущие изображали жертвами, подробно распространяясь о своих несчастьях и неудачах. И хотя письма просителей приходили государственным деятелям, требуя от них действий именно в качестве официальных лиц, посвящались такие письма проблемам частным и личным.

Для просителей писание писем особого риска не представляло, поскольку наихудший возможный результат заключался в том, что письмо проигнорируют. Это было все равно что покупка лотерейного билета (еще одно популярное развлечение в сталинской России); стоило немного, никаких обязательств не накладывало, зато давало шанс, пусть призрачный, получить крупный выигрыш.

Письма просителей, будучи широко распространены, тем не менее почти не обсуждались в советских средствах массовой информации или официальных инструкциях. Одно из редких исключений — статья 1936 г., принадлежащая перу ветерана партийной журналистики Льва Сосновского, который требовал от газет и других адресатов подобных писем проявлять больше чуткости к заботам маленького человека и выражал надежду, что маленькие люди научатся приходить в учреждения советской власти «не как робкие просители, а как хозяева»{381}. Разумеется, многие письма просителей игнорировались, но многие и нет. По моим собственным впечатлениям от изучения архивов, секретари обкомов[140] в особенности были удивительно отзывчивы к просьбам простых людей — в способности удовлетворять мольбы вдов и сирот заключалась одна из наиболее положительных сторон работы высокопоставленного коммунистического администратора, поскольку она подтверждала, что советская власть действительно защищает сирых и убогих, а ему давала приятное сознание исполненного долга.

Письма просителей несколько другого типа являлись неотъемлемой частью взаимоотношений между клиентами и патронами. Первые обычно принадлежали к научной и культурной элите, а вторые — к коммунистическому политическому руководству. Просители из элиты, как правило, были откровенно угодливы и щедры на лесть. Патроны вроде Молотова отвечали на просьбы клиентов в рутинной, деловой манере, по всей видимости разделяя общее мнение, лежащее в основе возникновения любых патронажных систем, — что способность патрона позаботиться о своих клиентах есть показатель и прерогатива власти.

Гражданин — фигура более «современная», чем проситель, за которой режим признал гордое звание участника советской демократии и бдительного стража, выявляющего бюрократические злоупотребления{382}. Во имя своего «долга как гражданина», он писал письма редактору газеты или Политбюро, высказывая собственное мнение, критикуя политику государства, предлагая улучшения, выводя на чистую воду коррумпированных должностных лиц, указывая на ошибки правосудия, обличая преступников. Он действовал (или притворялся, что действует) в общественных интересах, скрывая личные мотивы, если таковые имелись. Он говорил языком человека, наделенного правами, в том числе правом быть услышанным. Гражданин часто обращался к партийным лидерам как к «товарищам» и любил напоминать им (особенно если это был городской рабочий) обещания, данные революцией. Большинство авторов-граждан — горожане мужского пола, но заметную роль играли и граждане-сельчане в лице селькоров. Хотя письма граждан отправлялись в архивы под грифом «секретно», в сущности они являлись средством публичной коммуникации. Об этом говорят и их форма, и содержание — и устремления авторов, судя по тому, с каким упорным постоянством они выражали надежду на публикацию.

Гражданин, в отличие от просителя, рисковал, когда писал письмо. Его скорее можно сравнить с игроком, чем с покупателем лотерейного билета. Многие «гражданственные» письма не предполагали прямого вознаграждения автору. Некоторые могли косвенным образом принести ему пользу (например, избавить от коррумпированного начальника или колхозного председателя), но могли и повредить, если, скажем, жертва разоблачительного письма, узнав о нем, старалась отомстить. Письма-«мнения», возможно, производили определенный эффект, попадая в сводку о «настроениях общественности» для Политбюро. Но способны были и навлечь на голову автора неприятности, если его мнение задевало кого-то облеченного властью. НКВД имел обыкновение выяснять личность авторов анонимок, и это грозило весьма тяжкими последствиями для тех, кто излагал свои антисоветские мысли на бумаге.

Из-за спин просителя и гражданина выглядывают другие, не столь отчетливо различимые фигуры: мошенник, надевающий личину просителя или гражданина в собственных неблаговидных целях[141], потенциальный осведомитель, использующий донос, чтобы зарекомендовать себя перед органами внутренних дел[142], мемуарист, графоман… Но пусть эти смутные тени подождут другого исследователя. Позаимствую некоторые традиционные заключительные фразы из рассматриваемых мною писем: богатству материала «нет конца», «писать не хватает бумаги». «Это только 1/10 того, что можно сказать… Но мне уже надоело писать»{383}.