ГЛАВА 5. ЖИЗНЬ ПОД ОГНЕМ[80]

ГЛАВА 5.

ЖИЗНЬ ПОД ОГНЕМ[80]

«Я — мещанка, родилася в 1901 г. Отец мой был…» Открытие собрания по чистке в некоторых учреждениях приняло стандартные формы. Начинается обыкновенно собрание с того, что становится человек спиной к комиссии и лицом к собранию и начинает рассказывать свою автобиографию. Конфузливые люди, особенно женщины, совсем не имеющие основания стыдиться себя или родителей, волнуются и нервничают. Немногие, более самоуверенные и бойкие, подробнейшим образом описывают действительные или мнимые заслуги свои и своих родственников до седьмого колена…

…[Это] превращает чистку в какую-то нелепую всенародную исповедь… При мне пожилая женщина, по общим отзывам, примерная работница и отличный товарищ, за которой не числится ничего порочащего, волнуясь и плача рассказывала подробности своей прошлой неудачной семейной жизни, обиды, которые она терпела со стороны мужа много лет тому назад. Кому это нужно, какое это имеет отношение к чистке аппарата?{151}

Советские граждане в 1920-е и 1930-е гг. привыкли рассказывать историю своей жизни публично. При многообразных взаимодействиях с государством необходимо было представлять автобиографию — например, подавая документы в институт, устраиваясь на работу или проходя периодические персональные проверки госслужащих и членов партии, известные под названием чисток. Биография, это универсальное советское удостоверение личности, являла собой произведение искусства, отделываемое со всей тщательностью. Естественно, она содержала выборочные, неполные сведения, и ее оглашение стало хоть и рутинной, но отнюдь не малозначительной процедурой. Всегда существовала возможность, что слушатели подвергнут твою биографию сомнению, а то и вовсе с ней не согласятся. Для тех случаев, когда автобиографическое повествование не выдерживало проверки, столкнувшись с сомнениями, и саморепрезентация его автора была дискредитирована, в советском языке имелся термин «разоблачение».

Классовая принадлежность являлась главным компонентом советской идентичности и автобиографической картины[81]. Большевики, со своей марксистской точки зрения, считали социальный класс ключевым атрибутом индивида, поскольку классовое положение указывало на вероятную политическую ориентацию. Выходец из пролетарской или бедной крестьянской семьи, скорее всего, поддерживал революцию и советскую власть, а тот, кто при старом режиме принадлежал к привилегированному классу, наверняка был их противником. Последнее касалось также священников и кулаков (зажиточных крестьян, в которых большевики видели эксплуататоров бедноты). Помимо классовой принадлежности важными маркерами идентичности служили история политической деятельности, религиозные верования, зарубежные связи, национальность и военная служба. Быть верующим или иметь родственников за границей всегда было плохо. Национальность (русский, грузин, узбек и т. п.) обычно играла роль нейтрального атрибута — но не во всех случаях, как мы увидим ниже. Служба в Красной армии засчитывалась как плюс, особенно добровольцам времен Гражданской войны, тогда как служба офицером у белых ложилась на биографию внушительным пятном.

Люди, запятнанные дворянским происхождением, службой в Белой армии или работой в царской полиции, носили клеймо и часто подвергались правовой дискриминации. Соответственно среди них наблюдалась сильная тенденция утаивать подобные сведения о себе, дабы избежать клейма. Однако, если дискредитирующие факты с большой долей вероятности могли выйти наружу, лучше было включить их в биографию, чем рисковать быть изобличенным, когда придется отвечать на вопросы. Сокрытие фактов в советской автобиографии было величайшим грехом, оно сурово каралось и, как правило, интерпретировалось самым зловещим образом.

Говоря о биографии и налагаемом ею порой клейме, Ирвинг Гофман отмечает: «Мы исходим из того, что человек реально может иметь только одну [биографию]… эта всеобъемлющая единственность жизненной линии составляет резкий контраст с множественностью Я, которую обнаруживаешь в человеке, если взглянуть на него с точки зрения социальной роли»{152}. В послереволюционной России, однако, о «единственности жизненной линии» говорить не приходилось. Революции разрубают жизнь надвое, зачастую создавая в некотором смысле две отдельные жизни, две идентичности. Многие советские граждане предъявляли на обозрение общественности биографии, в которых их прежняя идентичность была скрыта или подвергнута строгой цензуре. И дело тут не только в осторожности: те, кто скрывал «чуждое» социальное происхождение, нередко отчаянно стремились избавиться от него, добиться, чтобы их признали нормальными советскими гражданами. Но знание об утаенных и «отлакированных» моментах рождало чувство неуверенности. Излагая подобные биографии, их авторы сами не были уверены, что достойны их.

Даже людям, которых не мучила нечистая совесть, честный рассказ об их жизни давался нелегко. Классовая принадлежность, важнейший элемент биографии, оказалась поразительно ненадежным маркером индивидуальной идентичности в наполовину современном, наполовину традиционном обществе, только что до основания потрясенном войной и революцией. Какое социальное положение человеку следует считать подлинным? То, в котором он родился? То, которое занимал в октябре 1917 г.? Или то, которое занимает в настоящее время? (Вопросы отнюдь не академического характера: во множестве биографий коммунистов 1930-х гг. прослеживается одна и та же нить — рождение в крестьянской семье, пролетарская юность и послереволюционное «выдвижение» в ряды административной элиты.) Далее, если классовая принадлежность и политическое поведение неразрывно связаны между собой, то как влияет политическая биография человека на его классовый статус? Могут ли сын или дочь буржуев отречься от своего классового происхождения или аннулировать его, сражаясь за Революцию?

Успешное опровержение чьей-либо биографии могло повлечь за собой самые разные последствия. С первых дней советской власти выявляемые «классовые враги» — кулаки, священники, бывшие царские жандармы — относились к особой правовой категории лишенцев, ограниченных в гражданских правах. Государственный служащий в 1920-х — начале 1930-х гг. терял работу, если в ходе кадровой проверки обнаруживалось, что он скрывал свое буржуазное происхождение или сражался на стороне белых в Гражданскую войну. Для коммуниста неспособность удовлетворить партийную комиссию по чистке означала исключение или перевод в разряд кандидатов в члены партии, а в середине 1930-х гг., порой и арест. Во время Большого террора 1937-1938 гг. человека, «разоблаченного» как враг народа, ожидали тюрьма, ГУЛАГ или даже расстрел.

В этой главе я исследую несколько примеров идентичности «под огнем», почерпнутых из протоколов одного профсоюзного съезда, состоявшегося в январе 1938 г. — т. е. в разгар Большого террора. Биографии оглашались на нем не с целью чистки, а в процессе выборов Центрального комитета{153}. Каждый кандидат в члены ЦК профсоюза должен был рассказать свою биографию и ответить на вопросы из зала; если ответы оказывались неудовлетворительными, ставился на голосование вопрос об исключении провалившегося из списка кандидатов. Обычно советские выборы проходили гладко, по заранее подготовленным спискам, но только не во время Большого террора. Возражения против тех или иных кандидатур в 1937-1938 гг. ожидались и даже требовались, ибо предполагалось, что в любом руководящем органе вроде профсоюзного ЦК не могло не затаиться энное количество «врагов народа». Таким образом, мы имеем дело со специфическим типом советских выборов, характерным для 1937-1938 гг., в котором квазидемократический оттенок «гласности» (это словечко родилось в эпоху Большого террора, задолго до того, как Горбачев воскресил его в 1980-е гг.) сочетался с функцией устрашения{154}.

Процедура была типична для той эпохи, но указанный профсоюз (госслужащих) имел некоторые отличительные черты. Во-первых, это был профсоюз «белых воротничков». После революции государственные служащие как группа считались менее достойными доверия, чем рабочие. Особенно подозрительную категорию составляли работники госторговли. Во-вторых, в руководстве и среди членов именно этого профсоюза необычайно большую роль играли люди нерусской национальности, в частности евреи, поволжские немцы, татары. На рассматриваемом нами съезде евреи и немцы, по-видимому, чаще всего становились объектом перекрестного допроса и критики, в особенности по поводу связей с заграницей и эмиграцией.

Многие автобиографии, представленные на съезде, вызывали нарекания, но лишь в нескольких случаях возражения оказывались столь серьезны, что испытуемый снимал свою кандидатуру или вычеркивался из списка. Наиболее распространенным предметом расспросов являлся семейный классовый статус; выходцев из крестьян постоянно просили уточнить, кем были их родители — бедняками, середняками или кулаками. Один из кандидатов, ставших мишенью вопросов на эту тему, — некто Пышкин из Ленинграда. Он родился в 1902 г. в крестьянской семье, некоторое время поработал на заводе, служил в Красной армии, учился в вечерней школе и стал инженером — на первый взгляд, образцовая советская биография. Но кое-кто из слушателей поинтересовался, почему, демобилизовавшись из армии в середине 1920-х гг., он вернулся не на завод, а в родную деревню. (Невысказанное обвинение, которое ему удалось отразить, заключалось в том, что его родители, возможно, вели кулацкое хозяйство.){155}

Некоторые кандидаты, излагая автобиографию, пытались предупредить подобные вопросы. Молчанов из Сталинграда, родившийся в 1904 г. в семье середняка, поспешил объяснить, что хозяйство семьи на момент его рождения — лошадь, корова и деревянный дом — не было чрезмерно велико, учитывая ее размеры — десять человек{156}. Судак из Куйбышева признался, что его дядю раскулачили в 1930 г., но сказал, что его собственные родители были середняками. После тщательного расследования насчет дяди его кандидатуру утвердили{157}. Горичев из Николаева имел похожее пятно на своем социальном облике: его отец, умерший в 1907 г., за несколько лет до смерти унаследовал дело своего отца, но быстро пропил его и разорился. По признанию Горичева, этот прискорбный факт привел к его исключению из партии в 1933 г., но потом он был восстановлен. Может быть, благодаря искренности рассказчика, может быть, потому что дело шло к концу заседания и делегаты устали, биография Горичева сомнений не вызвала{158}.

Бедное детство всячески акцентировалось в биографии, которую поведал Абликов из Мордовии. Он родился в 1889 г. в семье плотника, отец умер, когда Абликову было восемь, и он пошел работать свинопасом, потом в одиннадцатилетнем возрасте стал учеником деревенского печника. В пятнадцать лет устроился на спичечную фабрику, но в 1905 г. был уволен, бродил с места на место, занимался то одним, то другим и в конце концов стал парикмахером. В 1919 г. возглавил профсоюз парикмахеров, а в 1925 г. вступил в партию. Конечно, бдительная, марксистски подкованная аудитория не могла удовлетвориться сведениями о ремесле испытуемого. Ей понадобилось выяснить, в каком качестве Абликов занимался этим ремеслом: как капиталист (имеющий собственное дело), кустарь (трудящийся в одиночку либо с помощью членов семьи) или пролетарий (работающий за плату на другого хозяина){159}.[82]

Кандидатам-женщинам, каковых насчитывалось немало, чаще, чем мужчинам, задавались вопросы личного характера — как правило, кажется, не столько из-за подозрительности, сколько из досужего любопытства. «Вы замужем?» — спросил кто-то 35-летнюю Богадирову, председателя ЦК профсоюза. Та коротко ответила: «Нет»{160}. Зато другие женщины сами включали в автобиографии такого рода сведения и отвечали на личные вопросы почти как на исповеди. Богушевская из Харькова, например, добровольно выложила, что ее отец был учителем, а мать домохозяйкой, и сообщила: «Ни братьев, ни сестер у меня нет. Был один брат, но он застрелился в 1921 году». Естественно, это вызвало у делегатов любопытство, которое Богушевская охотно удовлетворила:

«— Почему застрелился ваш брат?

— Точно не знаю. Мы предполагаем, что он работал агентом в Упродкоме, на Упродком было нападение бандитов, и ему прострелили правую руку. Возможно, это на него повлияло»{161}.

У Козина из Новосибирска с братом были проблемы посерьезнее, но ему удалось их преодолеть. Автобиография Козина следовала одной из стандартных советских моделей — сиротской «путевки в жизнь»[83]. Бывший беспризорник воспитывался в детском доме, в пятнадцать лет вступил в комсомол и сделал успешную карьеру. Его отец, крестьянин из Поволжья, погиб на Первой мировой войне, хозяйство пришло в упадок во время голода 1921 г. Мать Козина бежала с детьми в Сибирь, но была вынуждена оставить мальчика в Омске. Несмотря на годы, проведенные в детском доме, Козин сохранил связь с семьей, и в его автобиографии содержалось гораздо больше сведений о родных, чем обычно у мужчин. Вначале, правда, он упомянул о брате лишь мельком: «Брат на родине в колхозе». В ходе расспросов вскоре обнаружилась причина такой сдержанности: «- Знали ли вы об исключении брата из партии?[84]

— Конечно, знал, хотя уже полтора года не имею сведений… В 1933 г. имели сведения от брата, что брат был осужден на 3 года условно за сокрытие урожайности, будучи директором одного из крупных зерносовхозов. Судимость якобы с него сняли, но за то, что он судился, его одно время исключили из партии»{162}.

Еще один кандидат, отбившийся от серьезных обвинений, — Гафнер (Хафнер), поволжский немец из крестьянской семьи, один из учредителей своего колхоза. До голода 1921 г. его семья имела экономический статус середняков, обстоятельно разъяснил он, но после голода они стали бедняками. Эта биография словно включила в аудитории сигнал тревоги. Во-первых, немецкие колонисты славились своей сноровкой в сельском хозяйстве, стало быть, семья Гафнера до революции на самом деле вполне могла быть кулацкой. Во-вторых, в начале 1930-х гг., во время коллективизации, из Поволжья эмигрировали немцы-меннониты, и это событие сопровождалось весьма нежелательной международной шумихой, среди эмигрантов могли оказаться и родственники Гафнера.

«— Какое участие вы принимали в организации колхозов — в тот момент, когда немцы Поволжья уезжали в Америку?

— Я сам первым вступил в колхоз… В том же году я вступил в партию и принимал участие в разоблачении этих людей.

— Сколько человек от вас уехало?

— Из нашего села никто не уехал»{163}.

Среди немногих кандидатов, которым съезд дал отвод, оказался Рузняев из Горького, подчеркивавший в автобиографии свое рабочее происхождение и трудовой стаж. Проблема Рузняева заключалась в том, что, несмотря на пролетарские корни, революция его, по-видимому не привлекала. В Первую мировую войну он выслужился в царской армии из рядовых в унтер-офицеры, в октябрьском перевороте в Петрограде участия не принимал, после демобилизации в 1918 г. не пошел добровольцем в Красную армию и так и не вступил в партию. Делегат Белых заявил, что в октябре 1917 г. служил в соседней с Рузняевым части и знает, что рузняевская часть имела специальное задание — защищать правительство Керенского. Это был весьма порочащий факт, и кандидатуру Рузняева отклонили подавляющим большинством голосов. (Впрочем, когда пришла очередь самого Белых, он подвергся жесткому допросу по поводу собственной военной службы в 1917 г., и его кандидатура с трудом уцелела в списке.){164}

Не выдержали обсуждения кандидатуры двух членов действующего ЦК профсоюза, Зекцера и Фурмана. Оба они были евреями, что могло быть, а могло и не быть случайным совпадением (как уже отмечалось, в руководстве профсоюза насчитывалось немало евреев). На Зекцера повела атаку его коллега по ЦК Любимова. Она назвала его ловкачом и подхалимом и заявила, что он благодаря дружбе с председателем ЦК (возможно, бывшим?) имеет слишком свободный доступ к профсоюзным фондам. Еще один член ЦК профсоюза Зеленко попытался вступиться за Зекцера, но его самого обвинили в «зажиме критики», и кандидатура Зекцера получила отвод (205 голосами против 36){165}.

Другой провалившийся кандидат, Фурман, дал вдохновенный отчет о годах своей юности, подчеркивая, как он до революции боролся с препятствиями, стоявшими перед ним — евреем — на пути к образованию, но после ряда опасных вопросов снял свою кандидатуру: во-первых, его классовая идентичность вызывала сомнения (отец Фурмана, умерший в 1905 г., держал в своей портняжной мастерской трех наемных работников — значит, буржуй!), а во-вторых, и партийная его биография оказалась подмоченной (его на год исключали из партии в 1921 г. за то, что он мухлевал с продовольственными карточками и пошил себе костюм из офицерского сукна){166}.

Самым драматичным событием съезда стало обсуждение кандидатуры Ульяновой из Одессы. Ульянова родилась в 1898 г. в бедной семье евреев-колонистов в Одесской губернии. Отец умер, когда ей было четыре года, и в десятилетнем возрасте ее отправили в город в прислуги. Спустя несколько лет заболела мать, Ульянову вызвали обратно в деревню, она работала в поле, учила детей идишу. Когда красные в 1920 г. взяли соседний городок Первомайск, она поехала туда, вступила в комсомол и стала работать в ЧК. Вышла замуж за коммуниста, с которым позже разошлась, родила сына. После Гражданской войны ее послали завершать образование, она вступила в партию, потом много лет работала в НКВД. Незадолго до съезда партия поручила ей возглавить одесскую организацию профсоюза. Биография получилась превосходная, за исключением одной вещи: три сестры Ульяновой жили за границей. Две из них эмигрировали вместе с мужьями еще до войны, спасаясь от погромов; третья уехала в 1924 г. по советскому паспорту к мужу, тоже дореволюционному эмигранту{167}.

Вопросы так и посыпались. Почему эмигрировали сестры? Пыталась ли она переубедить их, особенно третью? («Нужно запомнить… и я говорю как старый работник НКВД, что значит быть чекистом и отпустить свою сестру за границу вместо того, чтобы ее задерживать», — ханжески заметил кто-то{168}.) Переписывается ли она с этой сестрой? Откуда она знает идиш? Почему носит русскую фамилию Ульянова, если от рождения была Бубер?{169},[85] Почему разошлась с мужем? И что, собственно, значит «разошлась»? Разведены они официально или нет? Не произошел ли разрыв по политическим причинам? Может быть, муж-коммунист оставил ее, потому что не мог жить с женщиной, которая позволила своей сестре эмигрировать?

Прозвучали несколько голосов в защиту Ульяновой, но сама она под безжалостным перекрестным допросом, казалось, впала в панику и готова была сломаться:

«Почему я не живу с мужем? — это такое дело, что его не вынесешь на обсуждение съезда.

Товарищи, с мужем я не разводилась официально в ЗАГСе. В семейные дебри ходить я бы не рекомендовала. Я могу только сказать, что он приезжает домой, но мы с ним не живем. Он приезжал, потом — опять уехал. Характер мужчины… я не знаю, как судить… мы с ним не живем 3 или 4 года…

Мы разошлись… ну бывают разные вещи. Он уехал в 1926 г. Его просто перебросили в …[86] работать. Он проработал год и вернулся. Мы с ним жили, потом он опять уехал, работал в Новосибирске. Он женился на другой. Имеет ребенка, но с другой тоже не живет»{170}.

Чем настойчивее преследовали Ульянову охотники, чем громче лаяли жаждущие крови гончие, тем сильнее охватывали ее страх и смущение. Наконец, собрание проголосовало 261 голосом против 4 за то, чтобы вычеркнуть ее из списка кандидатов. Но это еще не все: из зала раздались голоса, требующие «сделать выводы», ведь «Одесская область — пограничная область с Румынией»{171}. Это требование было равносильно призыву разоблачить Ульянову как врага народа. В условиях Большого террора, если подобный призыв брошен, только очень храбрый или безрассудный человек мог отважиться встать на защиту жертвы. Но примечательно, что в данном случае кое-кто все-таки на это отважился. За Ульянову заступился председатель собрания Зеленко — тот самый Зеленко который пытался вывести из-под огня своего коллегу по ЦК Зекцера. После заседания, когда кандидатура Ульяновой официально провалилась в результате голосования, он дозвонился до ее бывшего мужа (работавшего прокурором в Туле) и попросил его поручиться за нее. Тот так и сделал, подтвердив, что Ульянова действительно была против отъезда сестры, а его разрыв с женой не имел ничего общего с политическими разногласиями. Зеленко передал съезду новую информацию и предложил восстановить Ульянову в списке, но съезд проголосовал против. Тем не менее за ночь дело было как-то улажено в кулуарах, и фамилия Ульяновой значилась в оглашенном на следующий день окончательном списке кандидатов в новый ЦК профсоюза{172}.[87]

* * *

Советский ритуал рассказа автобиографии перед слушателями, которые вольны были обсуждать и подвергать сомнению саморепрезентацию выступающего, создавал возможность высокой драмы разоблачения скрытых врагов. Нечто похожее имело место в Салеме и в Европе в самом начале Нового времени, когда женщина, подозреваемая в ведьмовстве, ломалась на публичном допросе и безоговорочно выдавала себя. В нашей истории Ульянова чуть-чуть не сломалась точно так же, а ее слушатели чуть-чуть не разоблачили ее как врага народа.

Чаще, впрочем, протоколы подобных разбирательств в СССР напоминают не столько охоту на ведьм, сколько развлечения хулиганов на школьном дворе. Выбирается (или появляется по ходу дела) козел отпущения, на него накидываются всей толпой, в насмешку забрасывают вопросами, на которые невозможно ответить, переиначивают ответы, перекрикивают, глумятся[88]. У школьного козла отпущения, как и у ведьмы, нет возможности защищаться. Разница в том, что задирающих его забияк не интересует, виновен ли он (порочен, запятнан) или нет. Они цепляются к нему, а не к кому-то другому, потому что чуют слабость и уязвимость.

Многие люди в подобных обстоятельствах не поддаются ажиотажу травли и сопротивляются ей пассивно, своим молчанием. Но лишь малое число рискнет на активное противодействие. В нашей истории таким человеком стал Зеленко. По мотивам, о которых мы можем только гадать, он выступил дважды: один раз в защиту Зекцера (обвиняемого в личной коррумпированности и злоупотреблении властью), а другой, в еще более драматичной ситуации, — в защиту Ульяновой. Это была с его сторон безрассудная дерзость, особенно учитывая уже высказанное обвинение, что он «зажимает критику» (фраза, часто употреблявшаяся в годы Большого террора относительно врагов народа из должностных лиц).

Подозрительность, говорят иногда, настолько въелась во все поры сталинского общества, что арестованные «враги народа», даже зная о собственной невиновности, все равно считали виновными других, оказавшихся в таком же положении. Здесь есть доля правды — но не вся правда. Наряду со всеобъемлющей подозрительностью существовало (по крайней мере, в некоторых сегментах общества) столь же всеобъемлющее беспокойство по поводу идентичности, заставлявшее людей сомневаться в их собственной ценности и добропорядочности как советских граждан.

В напряженной атмосфере Большого террора ритуал публичного оглашения биографии мог плохо кончиться практически для любого советского гражданина. Правда, были люди, которые прямо заявляли, что их биография ничем не запятнана: «Не судился. Раскулаченных и репрессированных родственников нет»28. «Отклонений от генеральной линии партии не было. В оппозиции никогда не участвовала»{173}. Но кто на самом деле, рассказывая о своей жизни, мог быть полностью уверен, что в ней не найдется ничего, способного вызвать подозрения, — ни сомнительных родственников или запятнанных предков, ни политических уклонов, ни неприятностей с законом, ни контактов (хотя бы случайных) с «врагами народа»?

Зато советских граждан с потенциально уязвимыми пунктами биографии насчитывалось очень и очень много. У одного отец был священником, у другого дядя кулаком, третий происходил из дворян, четвертого когда-то судили за торговлю яблоками на улице, пятому довелось жить на территории, занятой белыми, в годы Гражданской войны… Такие люди могли надеяться сойти за добропорядочных советских граждан, но не могли на это рассчитывать. Пусть они казались другим примерными гражданами, пусть даже сами в глубине души были горячими приверженцами советской власти, но мгновенно лишались всякой защиты и безопасности, стоило слабому пункту их биографии, позорному «пятну», которое они всеми силами пытались скрыть, внезапно выйти на свет. Тогда с них срывали советскую маску; их разоблачали как лицемеров и двурушников, врагов, недостойных места в советском обществе. В мгновение ока, как в сказке, пионер колхозного движения Гафнер превращался в меннонита и кулака Хафнера. Удар грома — и на Ульянову из зеркала смотрело лицо злой ведьмы Бубер, Врага Народа.