ГЕРМАНСКАЯ ХУДОЖЕСТВЕННАЯ ВЫСТАВКА
ГЕРМАНСКАЯ ХУДОЖЕСТВЕННАЯ ВЫСТАВКА
Впервые — «Прожектор». М., 1924, № 20, 31 окт.
Печатается по тексту кн.: Луначарский А. В. Об изобразительном искусстве, т. 1, с. 306—315.
Статья была продиктована стенографу по телефону, корректуры автор не держал, вследствие чего текст появился в явно искаженном виде. И. Сац внес ряд поправок в тех местах, где искажения несомненны.
Выставка[277] эта не пройдет незамеченной.
Дело не только в том, что это есть акт сближения двух отрядов интеллигенции, нашей и германской, что выставка эта организована под знаменем Межрабпома[278] и т. п., — дело в самом содержании выставки.
Мы не можем не ожидать известного оплодотворения извне, потому что надо сказать прямо: положение нашей собственной живописи нас не удовлетворяет.
Какой нашла русскую живопись революция?
В конце XIX века, в известном соответствии нашим гениальным романам и музыке «могучей кучки», мы имели в живописи группу «передвижников».
С точки зрения чисто живописного искусства эта группа редко подымалась на высоты, равные лучшим живописным достижениям Европы. Зато сторона идеологическая была несомненно сильнее. Художники сумели найти мощный социальный язык для выражения своих мыслей и эмоций. Это был достаточно тонко разработанный реализм, изумительное умение передавать внутренний человеческий мир в фигурах, жестах, в выражении лица персонажей картин; велика была мощь самой конструкции картины как целостного зрелища и т. д.
После поражения революционной интеллигенции, к началу 80–х годов, это народническое реалистическое искусство начинает приобретать черты эпигонства.
Вместе с тем, однако, как известно, разбитая в идейном отношении народническая интеллигенция начинает все больше превращаться в интеллигенцию западноевропейского типа, то есть в группу служилых людей мощно развертывающегося капитала. Эта интеллигенция, конечно, пристально всматривается на Запад и начинает жить заемной жизнью, работая на заказ капиталистов или своего брата интеллигента из крупно зарабатывающих. Живописец, как вообще художник того времени, совершенно отбрасывает социальные идеи, влюбляется в чистую форму, однако не доходит еще до отрицания всякого содержания, скрывающегося за этой формой. Живопись переполняется так называемым «символическим содержанием», то есть всякого рода образными выражениями мистических проблем и переживаний. Рядом с этим идет большой расцвет эстетско–декадентской и всякого рода изящной салонной безделки, подчас свидетельствующей о большой культуре, то есть о большой способности русского художника перенять западноевропейское мастерство.
Но живопись на Западе двигалась дальше. После сумерек декаданса (тоже отразившихся и у нас разным сумеречным полусумасшедшим бредом на полотне или бумаге) буржуазное искусство вместе с идеологами и апологетами империалистического общества стало готовиться к будущим вооруженным международным столкновениям и беспощадной борьбе за власть.
Маловдумчивый наблюдатель мог бы ждать от этого поворота каких–нибудь колоссальных идей хотя бы импералистического, то есть буржуазно–агрессивного порядка. Однако если потуги создать что–нибудь подобное и были, в частности, в Германии, то это была такая официалыцина, о которой никто из людей, ценящих искусство, не упоминает, а если упоминает, то разве только чтобы выругать предпоследними словами.
Империалистическая идеология до такой степени груба и пуста, что, в сущности, всякий апологет империализма испытывает настоящее отвращение к идее. Ему, как и его хозяевам, нужен просто «повышенный тонус»: разве солдату (а империалист на всех людей стал смотреть как на будущих солдат) требуется мыслить? Но солдату нужно дать боевой марш, нужно его развеселить, подтянуть его энергию, напрячь его мускулы, отсюда и пошел заказ художникам: перейти по всей линии от минора к мажору, от хилого тела декадентов к гимнастике и спорту, от меланхолического танго к фокстроту. Долой мечтательность, пустые и размягченные фантазии, да здравствует «трезвый реализм»!
Разумеется, этот поворот к формальному реализму при отсутствии какого бы то ни было человеческого, общественно ценного идейного содержания должен был выразиться в высшей степени курьезно.
Интенсивный порыв буржуазной интеллигенции убежать от стенаний и воспарений, выразить возвращение к вещности, к весомости, к объему, к прочному строительству отразился в виде кубизма. Жажда поднять жизненный тонус, влить новую энергию в жилы обветшавшего мира выразилась в форме футуризма.
И тот и другой оставались глубоко формальными и, тяготея к действительности, вместе с тем проклинали ее. «Мы берем весомость, мы берем объем, — кричат кубисты, — но нам нет дела до того, как они существуют в действительности». «Мы берем силу, мы берем движение, — орали футуристы, — но мы берем их в художественном отвлечении». Это одно из лучших свидетельств пустоты империалистической буржуазии: при громовом повороте буржуазии к боевой действительности художники, готовые прославить ее, не могут отдать дань действительности и бою иначе как с пустейшей формальной стороны.
Форма, не сдерживаемая содержанием, стремится к распаду, к разложению, поэтому и постимпрессионистское искусство Франции, задавшее тон всему миру, до крайности аналитично. Каждый художник берет одну какую–нибудь сторону живописи и разрабатывает ее лабораторными методами, — картина безнадежно умирает. Приблизительно то же относится к скульптуре.
Русские довоенные художники начали было вступать на эту стезю головного кубизма и бесшабашно–безмозглого футуризма. Но тут пришла революция.
Чего, собственно, революция могла сразу потребовать от художника?
Во–первых, могла возникнуть наиболее простая, хотя и очень важная форма связи художника с новой жизнью: пролетариат в своем строительстве культурного быта мог привлечь художника к созданию новых жилищ, новой утвари и новой одежды, к участию в промышленности, в изготовлении жизненно полезных вещей. Такого рода работа была художникам предложена. Однако художники так называемого правого крыла, то есть эпигоны совершенно обветшавшего к тому времени академизма, и эстетный «Мир искусства»[279], а также «центр», отражающий постсимволические и постимпрессионистские искания, были к этому совершенно не приспособлены. Не умея ни рисовать, ни строить картину, они вместе с тем презирали художественную работу в промышленности. Наоборот, более или менее склоняющиеся к футуризму всякого рода «беспредметники» не могли не увидеть в этом некоторой возможности единения с пролетариатом, который стал господином положения. Не надо думать, что художники просто хотели «подлизаться» к нему. Нет, они естественно чувствовали симпатию к рабочему классу, открывшему для них такие горизонты.
Но как подойти к нему? Те идеи, с которыми шел пролетариат, те чувства, которые горели в его сердце, были совершенно чужды молодым футуристам. Им трудно было приспособиться к нему в качестве художников–идеологов; зато в качестве художников, делающих вещи, орнаментирующих, декорирующих художников им можно было, казалось, найти контакт.
Надо сказать только, что в большинстве случаев эти художники были очень далеки от действительной индустрии и научной инженерии. Они только воспевали технику в своих теориях и подражали внешним формам машин в своих стилизующих орнаментах. Поэтому «революционное служение» беспредметников сказалось разве только в удачной росписи фарфора да еще, может быть, в двух или трех случаях.
Но пролетариат предъявил к художникам и второе, еще более важное требование — требование выразить его идеи и чувства в картинах. Картина, являющаяся выражением и иллюстрацией такого явления, как революция, — это ведь бесконечно большое задание. Кто же может выполнить его?
Футуристы, чудовищно смешивая свой приспособленный к беспредметности стиль с искаженными в полупредметности, стилизованными вещами и отдельными моментами реализма, пытались создать какой–то бойкий фут–жаргон для обслуживания этой стороны общественных требований. Но созданные ими знамена, плакаты (в последней области они работали все–таки удачнее всего) оставались трудными для понимания и чуждыми пролетариату, часто даже просто ненужными при наличии огромного идейного и художественного содержания у нового класса. Ведь все это были финтифлюшки, выросшие на почве потери содержания прежним обществом. Новое содержательное общество вовсе не желало проявлять себя сквозь эти нелепые узоры.
Более вероятной являлась возможность возвращения на первый план старых реалистов. Народный художник Касаткин с целой группой реалистов и примкнувшей к ней молодежи делает сейчас такую попытку. Надо, однако, сказать, что Ассоциация художников революционной России[280] еще не обрела настоящих путей, чтобы спеть тот «гимн в честь революции», о котором ее представители часто говорят.
Да, они реалистически отражают труд заводской и всякий другой. Но от их картин веет каким–то безмятежным спокойствием. Это труд не революционно–пролетарский, не творческий, — это просто раскрашенные фотографии с действительного производства.
Художник не вкладывает в них пафоса борьбы человека с материей, победоносного принуждения одних стихий бороться против других, художник не чувствует сложнейших противоречий, заключенных в машине, рабе и поработительнице и т. д. и т. п. АХРР отражает и революционные события; но, за некоторыми исключениями, она отражает их тоже слишком «спокойно». Подчас художники АХРР являются довольно верными зеркалами, отражающими внешность явлений; но ведь художник не зеркало, художник — это творец, он должен вернуть миру его образ претворенным в своем горне мыслителя и поэта. Этого почти никогда нет.
Группа так называемого центра — «Бубновый валет» и др., — зашедшая очень далеко вслед за школой Сезанна, Матиссом и другими французскими формалистами, почувствовала при нынешней социальной обстановке в России ложность этого пути. Машков, Рождественский, Кончаловский, П. Кузнецов и другие не вернулись к лучшим традициям реализма, но они сохранили и развивают то своеобразное мастерство, ту своеобразную манеру, которая старается сочетать реализм с большой свободой от внешней модели. Эту манеру они приобрели от современной французской школы — синтетистов и пр. Однако же, приобретая довольно выразительный неореалистический язык, художники эти пока не обрели сюжета, который их повел бы к поискам новых, более глубоких реалистических средств. У них еще менее, чем в АХРР, единомыслия и единочувствия, конгениальности с исключительной эпохой.
Этот плен современной русской живописи у французов, который отметили, например, итальянские критики по поводу советских экспонатов на Венецианской выставке[281], не случаен. Начался он в XX веке и отражал общую тенденцию русской буржуазной культуры, которая потому и шла за французской, прежде всего латинско–формалистической, что русское общество переживало приблизительно ту же фазу развития, что и западноевропейские страны.
И немецкие сецессионисты[282] в одной своей полосе, в таких художниках чистой живописи, как Либерман, Слефогт, Коринт, и в их теоретическом представителе Мейере–Греффе и немецких кубофутуристах, так же точно вовлечены были в фейерверк французского формализма по родственности судеб буржуазии и буржуазной интеллигенции во всех странах. Тем не менее этот формализм, сильно разложивший германскую живопись, чужд ее духу. Разумеется, я здесь не имею в виду какую–то метафизическую абстрактную душу. Но было бы слишком долго объяснять здесь, почему именно в Германии на творчество художников всех родов легла, так сказать, публицистическая общественная печать почти в той же степени, как на произведения русских художников, составляющих основную колонну русского искусства. Как бы то ни было, но для немца рисунок всегда стоял выше колорита, внутренний идейно–психологический заряд выше просто зрелища, ласкающего или интригующего глаз. Композиция картины представлялась почти всегда немецким художникам как проекция поэмы на полотне, а не как разделение поверхности на цветные пятна. Немецкий художник–живописец в гораздо большей мере оставался поэтом, чем современный француз.
Война и разгром вызвали огромный душевный надлом в интеллигенции Германии, тем более что эта война и этот разгром легли страшно тяжело на интеллигенцию вообще, а на художников в особенности.
Первый период послевоенной немецкой живописи шел под знаменем чистого экспрессионизма. Кто же это такие — экспрессионисты?
С внешней стороны как будто похоже было на кубофутуристов. Они так же, как и французские их собратья, провозглашали независимость от внешней действительности. Художник, по мнению экспрессионистов, не должен быть рабом действительности, не должен отражать ее, он должен выражать себя самого, свою личность, выбрасывать на полотно вулканическое содержание своих духовных недр.
Но вот тут–то и разница. У французских кубофутуристов никакого внутреннего лирического содержания нет, потому что они, так сказать, играют в кубики или устраивают красочные фейерверки, стараясь достичь наивысшего совершенства в этом виртуозничании. Немецкий же художник кричит о том, что болит в его душе.
Однако, несмотря на свое стремление к содержательному искусству, экспрессионисты лишь в редких случаях поднимаются до общественно значительных сюжетов. Субъективизм их так силен, что и содержание и форма мельчают. В сущности, на них лежит печать эпохи распада не меньше, чем на кубистах. Не связанный подражанием действительности, немецкий экспрессионист часто до крайности невразумителен, рисунок его стерт, краски ярки, но расплывчаты, образы туманны и символичны. Картины представляют собою продукт внутреннего страдания, часто по–интеллигентски преломляющегося в искание бога и в пророчество о потустороннем.
Экспрессионисты настойчиво утверждают, что художник должен быть пророком, что художник есть человек глубинного содержания и его картина есть проповедь, но проповедь особая, непосредственно потрясающая чувство.
Но что же, собственно, проповедовать? Куда же, собственно, звать?
В том–то и дело, что немецкий экспрессионист не знает точно, куда звать, и не знает, что проповедовать. Он больше кричит, чем говорит.
Он именно кричит, а не поет.
Надо уметь найти социальный язык, художник должен быть вразумителен, понятен. Если вы взойдете на трибуну и станете кричать от боли, вы произведете, конечно, тяжелое, может быть, и потрясающее впечатление, но никому не ясно будет, что к чему. Оратор–художник сумеет передать и в словах, и темпераменте, в страстной окраске все страдание, о котором он говорит, но не только не в ущерб смыслу своей речи и даже просто, скажем, акустическим условиям большого народного собрания, но в глубочайшем синтезе с ними.
А экспрессионистское искусство почти перестает быть искусством, оно проваливается в бормотание, в стон, в невразумительную исповедь страдающей души. А кое–где на этой почве появляется и кокетничанье своими душевными противоречиями, якобы настолько глубокими, что они не могут быть доступны пониманию масс.
Как в первые века христианства многие проповедники — вероятно, люди недалекие — занимались глоссолалией, то есть якобы проповедью на неведомых языках, а на самом деле заумной речью, так это случается теперь и с экспрессионистами.
Гаузенштейн, крупнейший художественный критик современной Германии, одно время увлекался экспрессионизмом. Он думал, что это начало новой, глубоко содержательной живописи, срывающей с себя последние цепи зависимости человека от внешней природы. Но он вынужден был в одной из последних своих брошюр решительным образом отречься от этого и признал недостаточную вразумительность экспрессионистов и неясность вносимого ими в общественную жизнь содержания.
Но коммунистическая революция крепла в недрах германского общества и зацепила художников. Часть сецессионистов, группа художников, собравшихся вокруг «Штурма», и вообще разных экспрессионистов, и, наконец, некоторые молодые элементы стали постепенно собираться под конкретным лозунгом антибуржуазной революции. Это, конечно, сразу помогло им обрести содержание. Недаром они любят называть себя «веристами»[283]. Желая обратиться к массам и желая быть как можно лучше понятыми, эти художники берут элементы действительности, ибо изображение элементов действительности есть наилучший социальный язык.
Но эти немецкие «веристы» не останавливаются на простом копировании действительности.
Мы видим у таких немецких художников стремление к картине, то есть к подлинному поэтическому произведению, богатому внутренним единым смыслом: элементы действительности комбинируются у них таким образом, чтобы картина с необыкновенной яркостью высказала то, что считает своим долгом высказать художник, и ударила одновременно в голову и сердце зрителю. Но мало того, большинство немецких «веристов» или близких к ним художников с острополитическим уклоном заимствуют и интересно перерабатывают экспрессионистское изменение и искажение обыденных форм действительности.
Такой немецкий художник новейшей формации чрезвычайно легко идет к дефигурации образов, к сгущению красок, он часто заменяет действительность карикатурой, кошмаром; но он оставляет реальность достаточно выраженной, чтобы не терять социального языка, связи с зрителем, чтобы не перестать быть понятным. Наоборот, если найдены правильная мера и направление деформации, подлинный смысл изображаемого явления становится более понятен.
Экспрессионисты не только говорили, будто они выявляют свое собственное внутреннее содержание, они стремились также к тому, чтобы, прикоснувшись своей кистью или карандашом к действительности, заставить то или другое лицо, зверя или вещь снять с себя маску и рассказать о себе самом глубочайшую правду, показать свою скрытую сущность.
Но, как я говорил, неопределенность внутреннего содержания, крайний субъективизм делали усилия экспрессионистов почти всегда бесплодными. А немецкие художники новейшей, «веристской» формации, продвинувшиеся до содержательной пропагандирующей живописи, пользуются подобным же методом гораздо лучше.
Внешние формы действительности в их зеркале сдвигают свои планы, преображаются таким образом, что подлинный смысл, подлинное содержание жизненных явлений, познанные нашим умом или угаданные нашей интуицией, выступают как ее внешность, становятся очевидными.
Это дает огромную агитационную силу. Даже в произведениях, не преследующих цели пропаганды, вы заметите почти у всех представленных на выставке немцев глубокое внутреннее беспокойство, недовольство, стремление, взволнованность, гораздо лучше гармонирующие с революционной действительностью, чем равнодушная эстетская уравновешенность все еще галликанствующих художников–формалистов и наших слишком еще «не мудрствующих» натуралистов.
Но в большинстве случаев — и это вряд ли искусственный подбор выставки — немецкий художник именно пропагандирует. И при этом он не сух, он не дидактичен, не прозаически утилитарен. Наоборот, он весь пронизан гневом, скорбью и надеждой.
Нет никакого сомнения, что русскому художнику есть чему поучиться на этой выставке, хотя технически она дает ему сравнительно мало образцов.
Конечно, русская живопись будет иметь совсем другие черты, о которых я здесь не хочу распространяться *, но все же русский художник может получить нужный толчок и от того немецкого искусства, которое правильнее всего было бы назвать художественно–агитационным.
* Кое–что о них я сказал в недавней своей статье о русской живописи, написанной по поводу Венецианской выставки[284]
В следующей статье я остановлюсь на некоторых отдельных, особенно показательных картинах и некоторых отдельных художниках. Здесь мне хочется только остановиться на догадке относительно того, почему за семь лет русский художник так туго нащупывает путь, необходимый для нашей художественной общественности.
Президент Академии художественных наук П. С. Коган сказал по этому поводу: «Русская революция произошла чрезвычайно быстро. Победа была одержана пролетариатом и солдатами. Художники не были призваны на помощь им. Они пришли после победы и были несколько обескуражены создавшейся совершенно новой обстановкой. Совсем другое дело в Германии. Революция там затянулась. Ненависть к буржуазии давит почти все общество, в том числе и интеллигенцию. Отсюда достаточно времени для спайки интеллигенции с пролетариатом, достаточно времени, чтобы вдуматься в новую обстановку».
На мой взгляд, есть причины более глубокие и значительные. Русская буржуазная интеллигенция (то есть интеллигентское большинство) отвергла пролетарскую революцию с самого начала. После того как ей не удалось, вкупе и влюбе с другими реакционными силами, низвергнуть ее, она, так сказать, скрепя сердце с нею примирилась. Таких художников, которые приняли бы революцию как благо, которые почувствовали бы, что сердце их бьется в унисон с нею, в России оказалось до крайности мало. Революция сама стала рожать себе в последнее время своих новых художников.
Дело не в том, что, как говорит т. Коган, революции не понадобилась помощь художников, а в том, что художники считали эту революцию совсем ненужной для себя. И только постепенно, очень медленно находит в ней художник свой путь.
В Германии же буржуазный строй, еще не ниспровергнутый, уже морально рухнул вследствие военного поражения и позорного мира, он оттолкнул этим от себя интеллигенцию, он разочаровал ее также и всеми мерзостями лицемерной социал–демократической республики. Этим объясняется антибуржуазная ориентировка немецкого художника, этим объясняется факт, который мы не можем не признать: немецкий художник па пути своем к осознанию революции, к созданию революционного искусства опередил почти всех наших художников. Признаем это, но не примиримся с этим. Наступает эра всестороннего контакта и переклички между передовыми художниками всего мира. Пусть она будет эрой благородного соревнования в выработке нового искусства, которое будет частью нашей великой общественной жизни, оружием, разящим врага в самое сердце, прожектором, освещающим нам дали желанного и пути к нему.