ХУДОЖЕСТВЕННАЯ ВЫСТАВКА В РИМЕ

ХУДОЖЕСТВЕННАЯ ВЫСТАВКА В РИМЕ

Впервые — «Киевская мысль», 1910, 22 мая, № 140.

Печатается по тексту кн.: Луначарский А. В. Об изобразительном искусстве, т. 1, с. 111 —116.

Римское «Общество друзей искусства и художников» каждый год устраивает большие выставки картин и статуй по преимуществу итальянских — больше всего римских, — но отчасти также и иностранных художников. Сперва эти выставки имели больше коммерческую цель и представляли собой большой художественный базар для богатых покупателей, в огромном количестве съезжающихся со всех стран света в Вечный город. Но недавно происшедшая реформа, выдвинувшая выборное жюри, более или менее быстро изменила этот характер римских выставок. Выборное жюри оказалось чрезвычайно строгим: не обращая внимания на жалобы членов Общества, оно решительно устраняет чуть не две трети представленных картин. Выставка чрезвычайно выиграла и сделалась хорошим показателем движения итальянского искусства.

О нынешней, восьмидесятой выставке лучший художественный критик Италии Диего Анджелли говорит, что столь ровной и изысканной выставки он не видел уже десять лет.

Общее впечатление, которое я получил от нее, таково: живопись в массе, как на любой выставке нашего времени, более или менее бессодержательна, но почти сплошь свидетельствует о хорошем мастерстве. Итальянцы никогда не поддавались охватившей Европу, словно эпидемия пляски святого Витта, кривляющейся моде. Среди итальянцев было мало истинных искателей— и это, конечно, жаль; но среди них было мало также и шарлатанов, бесстыдно выдававших себя за искателей и за гениев, опережающих толпу. Теперь же, когда увлечение кривлянием всюду понемножку проходит, не диво, что на римской выставке вы встречаете большею частью мастерство более спокойное, более уверенное. Над этой массою хороших в техническом отношении картин, часто интересных по своей чисто живописной задаче, подымается десяток картин настоящих, то есть поэм в красках, одинаково прекрасных как по живописному выражению, так и по идеальному замыслу.

Десять картин на семьсот–восемьсот номеров, указанных в каталоге? Но это до смешного мало!

Поверьте, по нынешнему времени это очень хороший процент. Притом же из этих семисот номеров добрая сотня относится к скульптуре, а здесь, как это ни странно, хоть шаром покати: решительно не на чем остановиться — разве на нелепых, тщедушных и худосочных уродцах Цонцы, сплетающихся в отвратительные группы, изображающие, по мнению автора, то «Комедию чувств», то «Вечную молитву».

Итальянцы количественно, конечно, доминируют на выставке, но качественно впереди идут испанцы. И это несмотря на то, что величайший представитель их школы — Игнасий Сулоага — отсутствует.

Шедевром выставки я считаю картину Сарроги «Нагая танцовщица».

Перед вами терраса с широким видом на серьезные, строгие, величественные склоны Пиринеев. В углу сидит худая старая женщина в черном платье. Она устала, жизнь источила ее тело и лицо, как едкая влага точит камни, столько следов скорби и страдания осталось на этом желтом, когда–то, быть может, красивом лице. Ее глаза, черные, большие, горят беспокойным и колючим блеском: жизнь ее многому научила, она проницательна и недоверчива. Совсем другими глазами смотрит на вас ее молодая подруга: ее глаза полны какой–то неясной, томительной и нежной тоски, — в них и вопрос, и как будто стыд, и как будто мольба о пощаде или, может быть, о счастье; глаза очаровательные и жалкие, которые невозможно забыть. Ее голову обвила траурным крепом словно сама неумолимая судьба, ибо она предназначена быть жертвою. Она тихонько выступает вперед, вся нагая, тело ее изумительно стройное, молодое и гибкое, немного смуглое; она вытянулась, опустила руки вдоль корпуса и странным, египетским каким–то жестом подняла ладони рук перпендикулярно к телу. Обе женщины смотрят прямо на вас, одна в весенней тоске начала жизни, другая — в безотрадной тоске конца.

Гамма красок, развитая Саррогой, необычайно благородна, картина сразу поражает глаз и не отпускет вас одним уж сочетанием своих немного блеклых, сдержанных тонов, своих прозаических, трезвых сочетаний, которые я назвал бы веласкесовскими, если бы траурная черная нота, прорывающаяся, как басы в похоронном марше, не сближала эту картину, скорее, с манерой Гойи.

Совершенно иным является перед вами Саррога в роскошью дышащей картине «Осень»: иным потому, что манера здесь совсем другая, совсем другая гамма красок. Но он все тот же самыи по характеру идеи и полновесности ее художественного выполнения.

Здесь задний план занят смелыми купами деревьев, взлетающими к небу, как фантастические клубы зеленого дыма, и странными лужайками в стиле Ренессанса, с прудами в мраморных бордюрах и какими–то неясными, грациозными фигурками. На первом плане — аллегорическая фигура, какие любили в конце XV и начале XVI века. Обнаженная женщина, родная сестра Венер Беллини, причесывает свои золотые волосы, глядя в зеркало. Это зеркало держит, прячась за ним, крепкий старик с лицом фавна, в морщинах которого читаются сладострастие, жестокая ирония, почти сатанинское торжество. Перед стариком опрокинутая корзина, из которой роскошным водопадом выпали тяжелые, разноцветные, раззолоченные, так и дышащие ароматом осенние плоды, — в таком великолепии, какое редко удается встретить даже на полотнах голландских специалистов по nature morte. Все полно той спокойной, зрелой, торжественной красотой, которая характерна для солнечных дней осени. И золотоволосая женщина гордо любуется в зеркало своей триумфальной весенней красотой, не видя, что за ним прячется дьявольская насмешка, которая знает, что эта красота — последняя, что это на вид спокойное самолюбование есть апофеоз перед концом.

Анделли упрекает Саррогу в том, что он работает под старину. Действительно, картина его напоминает, хотя совершенно своеобразно, то венецианцев конца XV и начала XVI века — Беллини, Бергамаско, то, по несколько разрозненным красочным тонам и по анатомии, своеобразно точной, но в то же время преисполненной крепкой силы и гибкой грации подлинной жизни, — Луку Синьорелли. Но что из этого? Если бы мастер рабски подражал великанам Ренессанса — это было бы, конечно, нехорошо, потому что рабство никогда не может быть похвально. Но он и как поэт и как живописец свободно варьирует очаровательную манеру тех, кого он выбрал своими учителями.

Говорят, что художник должен больше учиться у природы, чем у своих предшественников. Но что же делать, когда между природой и глазами огромного большинства наших современников стоит их беспокойное искание эффектов, их тревога конкурента, их нудное оригинальничанье?

Ницше воскликнул как–то: «Я уже не думаю о возможности возникновения в наше время чего–либо фидиевского, но возможно ли хотя бы благородное спокойствие Клода Лоррена?»

Действительно, вы напрасно будете искать благородное спокойствие в современных картинах. Часто нам изображают «покой», а нервная техника художника, следы всяких его сноровок и ухваток, следы его самодовольства и его «пота» отнимают у нас всякую возможность симпатически слиться с этим мнимым покоем. Добрую дозу любовного изучения уверенных, наивных в своем зрелом мастерстве, непосредственных и глубокомысленных мастеров Ренессанса я прописал бы теперь каждому художнику.

Мы зарвались с исканиями. Публика запугана. Она знает, что отцы ее освистали «Тангейзера»[114] и плевали на «Детство святой Женевьевы»[115]. И теперь, когда перед ней какой–нибудь паяй, быть может не лишенный дарования, но погубивший сто своими кунштюками, неприличествует на полотне, — она часто готова к самому неискреннему восхищению, чтобы не попасть в разряд отсталых провинциалов. Слава богу, что испанцы, проявляющие такую великолепную энергию, так мощно двинувшиеся от вкусных рыночных картинок в духе когда–то столь модного Фортуни к истинно прекрасной, широкой манере увлекательного Сулоаги, в своих исканиях не забывают красоты, созданной великанами Возрождения.

Саррога выставил, кроме того, большой рисунок тушью: «Одинокий человек». Это изрытое морщинами, бесконечно грустное лицо рабочего человека на излюбленном Саррогой суровом и грандиозном фоне горных склонов. Много чувств будит в зрителе это лицо. Я нашел в нем большое сродство с «Человеком в очках» Добужинского. Это другой тип, другая мысль, но того же порядка: и там и здесь горький образчик результата общественной эволюции. Там, между испитым, геморроидальным головастиком–петербуржцем и матерью–природой встали нелепые брандмауэры столицы; здесь отверженному труженику путь к счастью прегражден бедностью и человеческим эгоизмом, а между тем природа широко раскинула свои объятия для него.

Немало хорошего выставили и другие испанцы. Полон грации женский портрет Сарагосы, опять–таки в одно и то же время и смелый и сдержанный по колориту. Сильный ветер, который размахнул одежду дамы, взволнованно прощающейся с кем–то, придает полотну интенсивную жизнь.

Чисто в новоиспанском духе выполнены и «Сигарницы» Бильбао Гонсало. Это несколько женщин, черноволосых, закутанных в длинные черные шали (к черному как–то особенно влечет испанцев). Они высоки, сильны, стройны, и их лица энергичны, страстны, головы разубраны яркими розами. Каждая может служить моделью для оперной актрисы, которая захотела бы реалистически исполнить роль Кармен.

Я считаю совершенно бесполезным тот род художественных обозрений, в которых преобладает длинное перечисление имен и картин с характеристиками короче воробьиного носа. Особенно же это нелепо, когда пишешь для читателей, которым вряд ли удастся увидеть описываемую выставку. Поэтому я останавливаюсь только на том, что меня действительно поразило.

Остановлюсь еще на индивидуальной выставке другой молодой силы — туринца Карена. При первом взгляде на его странные, мутные и разноцветные картины чувствуешь себя как–то оскорбленным. Это Каррьер, несомненный Каррьер с его загадочною ночью, из которой смотрят любящие лица, — Каррьер, с его нежной любовью к детям и матерям, с его надрывающей сердце скорбной, боязливой уверенностью, что все это нежное, человеческое, трогательное объято сумрачным океаном пространства и времени и готово расплыться, исчезнуть в нем, как облако, как призрак. Для меня Каррьер — односторонний, но великий и по–своему логичный мастер. Но Карен захотел обновить и видоизменить его манеру. У него вы тоже видите предметы сквозь мрак или, вернее, сквозь какой–то дым, но предметы эти не взяты только в переходах черного и белого, подлинных сумерек, как у Каррьера, а просвечивают самыми разнообразными, хотя мутными, но очень интенсивными красочными пятнами: мутно–красный, мутно–синий, мутно–желтый.

Что такое? Где это видано? Если ты хочешь красок — зачем этот тусклый соус? Если ты хочешь той метафизической мглы, в которой великий француз выразил свое мироощущение, то зачем же эта пестрота?

Лица детей особенно отвратительны у Карена. У всех детей нижняя часть их полных лиц словно разложилась, она совершенно бесформенна, теряется в какой–то мыльной воде.

А между тем художник, по–видимому, очень талантлив. Вот до чего может довести неудачно выбранная манера!

Тут же выставлена первая крупная картина Карена «Бродяги». Есть уже и в ней эта неприятная муть, но ее гораздо меньше, контуры определеннее, краски естественнее, а выразительность фигур, несомненный драматизм этих горьких людей свидетельствует о большой наблюдательности и поэтической силе художника. Великолепна сильная, красивая, но уже истощенная мать: такой прекрасный образчик нашей породы, столько возможностей счастливого и прекрасного материнства, и все брошено в разъедающее море нищеты… Еще лучше бородатый, лысый нищий с лицом Верлена[116]. На этом раздутом, красном и синем лице жизнь написала страшную повесть лишений, пороков и недугов; но теперь все пересилило выражение какой–то философской покорности, делающей, быть может, из этого страшного, зловонного странника настоящего святого в жалкой банде товарищей по тяжкому пути. Но юный художник так увлекся этим интересным персонажем, что повторил его два раза — еп face и в профиль. Это досадно и расхолаживает.

Есть, конечно, и другие интересные картины, — но у меня нет места. Скажу только, что «Ад» Штука — верх манерной банальности.

Необыкновенно интересен графический отдел. Здесь Бренгвин, Котте, Шагиньи и удивительный Мартини с его страшными, ошеломляющими иллюстрациями к По. И обо всем этом надо было поговорить, но не на нескольких строчках. В этих случаях — лучше ничего, чем слишком мало.