1. В деревне
1. В деревне
Когда Квятковский и я приехали в Самару, то Писарев, Лешерн и Богданович, раньше меня бросившие свои места, уже были там, готовые к отъезду. Вместе с нами выезжал и Соловьев, уже несколько времени тому назад оставивший деревенскую кузницу, в которой он работал вместе с двумя товарищами. Мы решили поселиться в Воронежской губернии, куда и направились втроем, послав Писарева и Лешерна в Петербург, для того чтобы взять там рекомендации к местным людям. Вскоре после этого был объявлен приговор по «делу 193-х» — приговор, нежданно-негаданно возвращавший нам массу товарищей. Невозможно было упустить счастливую возможность навербовать между ними лиц, желающих тотчас же приняться вместе с нами за работу в деревне, поэтому Богданович и я тоже уехали из Воронежа в Петербург.
Мы встретили необычайное оживление: молодежь ликовала, старые и новые друзья приветствовали освобожденных, как выходцев с того света, а они, измученные и разбитые физически, забыв только что перенесенные страдания, с жаром, свойственным молодости и долго сдерживаемым порывам, уже мечтали о новой деятельности, создавали новые планы для осуществления своих идей. В их квартирах с утра до вечера толпился народ: это был непрерывный революционный клуб, где бывало по 90-100 посетителей в день; знакомые приводили незнакомых, желавших пожать руку тем, которых считали заживо погребенными. К этому периоду относится мое знакомство со многими деятелями первой половины 70-х годов; дружба Любови Ивановны Сердюковой и Александры Ивановны Корниловой обеспечила мне любовь многих из них и, между прочим, Софьи Львовны Перовской, которую я увидела тогда в первый раз. Отрекомендованная ей в самых горячих выражениях, я была вполне очарована демократизмом ее вкусов и привычек, простотой и мягкостью ее обращения; с тех пор наши хорошие отношения не прерывались до ее смерти, когда из-за стен тюрьмы она завещала своим товарищам «беречь Наума[143] и Верочку».
Старые чайковцы, остававшиеся на свободе и освобожденные судом, порешили восстановить свою организацию; вместе с тем они наметили из среды товарищей по заключению лиц, которых было наиболее желательно привлечь к ней. Так образовалась группа в 40 человек; сюда вошли Богданович и Писарев как члены прежней организации; Лешерн, я, сестра Евгения, Соловьев — как новые. В этой группе между другими были Клеменц, в то время вернувшийся из-за границы, Софья Львовна Перовская, Татьяна Ивановна Лебедева, Зубок-Мокиевский, Саблин, Морозов, Кувшинская, Корнилова, Сердюковы, муж и жена; из лиц, не принадлежавших до того к чайковцам, — Завадская, Якимова и пр. На общем собрании членов была прочтена и принята «народническая» программа и избрано бюро, в которое вошел Клеменц; оно должно было оставаться в Петербурге и администрировать дела группы. Порешив на этом, большинство разъехалось: мы — чтоб устроиться в деревне, другие — чтобы покончить с семейными и финансовыми делами, третьи — для поправления расстроенного здоровья. К сожалению, на этом и окончилось существование группы: вследствие неутверждения царем приговора суда многие члены были арестованы и сосланы административным порядком, некоторые бежали за границу; наше бюро расстроилось, и отдельные лица (покончившие свои дела или бежавшие из ссылки), являясь в Петербург, одно за другим вступили в организацию «Земля и воля». С нами поехал один Морозов; позднее в Саратов приехала Татьяна Ивановна Лебедева, но ни тот ни другая в деревне не устроились и вернулись в город. Меня все это время сильно уговаривали тоже остаться в Петербурге, считая наиболее пригодной для работы среди интеллигенции; но так как в своих убеждениях я была упорна и от намерений отказывалась только тогда, когда собственный опыт доказывал их ошибочность или нецелесообразность, то и осталась при своем желании продолжать жизнь в народе.
Во время пребывания в Петербурге мы познакомились с одним человеком из Тамбова[144], который обещал нам протекцию в деле добывания мест: это заставило нас переменить Воронеж на этот город. Но и в Тамбове дело пошло очень туго. Не желая терять времени в бесплодных ожиданиях, мы решили присоединиться к землевольцам, находившимся в Саратове, куда и переехали, должно быть, в марте 1878 года; но слияние, о котором я уже давно хлопотала, не состоялось вследствие резкости Иванчина-Писарева. В то время в Саратове уже было кое-что сделано: человек 12 жило по деревням; тут были сельские учителя, сельские писаря, деревенские сапожники, земледельцы-работники, бродячие торговцы; кроме того, велась деятельная пропаганда между городскими рабочими в самом Саратове. Александр Михайлов жил в селе Синенькие в качестве неофициального учителя среди раскольников, которыми он увлекался в высшей степени. Он мечтал основать новую, рационалистическую секту, в основу которой был бы положен принцип активной борьбы; он с увлечением рисовал нам нравы бегунов и странников и типические характеры расколоучителей, по своему умственному развитию и взглядам далеко превышающих уровень обыкновенного крестьянства. Позднее петербургские дела — арест О. Натансон, Оболешева и других — вырвали его из этой излюбленной среды. Перед отъездом со слезами на глазах он говорил мне, что боится не встретить в столице должного сочувствия своей идее — воспользоваться для революционных целей расколом как готовой организованной силой. Очутившись в Петербурге, эта цельная натура вскоре с таким же фанатизмом отдалась новым интересам и с несокрушимым упорством пошла по новому пути. Когда в декабре того же года я из деревни приезжала на короткое время в Петербург, он уже развивал политическую программу, которую я оспаривала; каждый из нас остался при своем, и я уехала к мужикам, тогда как он отдавал уже полное предпочтение деятельности в городе.
Так называемых связей в обществе в Саратове почти не было; для нас они были необходимы, потому что мужчины должны были непременно занять такие места, которые сами по себе вводили бы их в крестьянскую жизнь, давали бы возможность вмешиваться решительно во все дела общины — мира. В этом случае саратовский нотариус Василий Степанович Праотцев как старожил, знающий всю подноготную не только губернского города, но имеющий связи и знакомства по всем уездам, был для нас сущим кладом. Этот честнейший человек, несколько избалованный в своих привычках, сохранил всю отзывчивость молодого возраста, когда он, как студент Московского университета, был исключен из него в 60-х годах и отправлен в ссылку в северные губернии. Встретившись с нами, он совершенно увлекся нашими личностями; в моем лице он встретил первую образованную молодую женщину, желающую не по нужде занять положение, в котором, как он думал, придется подавать шубу и галоши доктору; а когда я сообщила ему, что имею друзей честных и хороших, которые не могут достать себе места волостных писарей, то он заявил, что эти места будут, и вскоре без всяких экскурсий в биографии устроил Богдановича в Вольске, отрекомендовав его нотариусу Фролову, после чего тот сам пробился в волостные писаря и так понравился непременному члену и предводителю дворянства, что провел на такие же должности Писарева и Соловьева; эти три лица поставили себя так, что потом могли бы заместить по своей рекомендации все места писарей в Вольском уезде.
Но это продолжалось недолго; вскоре исправник заподозрил в них пропагандистов; уже существовавшие тогда урядники начали следить за ними. По мере того как они приобретали опору, поддержку в народе, задетые интересы заговорили: поднялись помещики, приказчики, кулаки и мироеды; все начали шушукаться; пошли доносы. Защита большинства мира против эксплуатации зажиточным меньшинством, борьба с кулаками, отстаивание интересов рабочего против нанимателя и хозяина, тяжбы по крестьянским делам — все обличало их и наконец сформулировало обвинение в крамоле: революционеры-социалисты не признают права собственности, восстанавливают одно сословие против другого и т. д. С первого же месяца их положение сделалось шатким; исправник уже тогда хотел арестовать их, но старшины отстояли их. Позднее ни поддержка непременного члена присутствия по крестьянским делам Кострицына, ни защита предводителя дворянства Фролова, одобрявших защиту крестьянских интересов против всех и вся, не могли ничего сделать: продержавшись 10 месяцев, Писарев, Богданович и Лешерн, занимавшая должность бухгалтера ссудо-сберегательного товарищества, должны были уехать, чтоб не попасть в острог[145].
Почти одновременно с устройством товарищей получила место и я в Петровском уезде. Вместе со мной поселилась моя сестра Евгения, только что сдавшая экзамен на фельдшерицу при саратовской врачебной управе. Председателем земской управы в Петровске в то время был Михаил Сергеевич Ермолаев, с женой которого, урожденной Унковской, мы сошлись скоро самым тесным образом. Наше появление в уезде вызвало сенсацию как в обществе, так и в народе. Петровское общество стало в тупик над вопросом: зачем мы при нашем образовании и положении «хороним» себя в деревне? С какой стати, для чего?[146] На наше счастье, наши манеры и наружность не давали возможности окрестить нас нигилистками. Благодаря этому, а еще более скоро замеченной дружбе с председателем и его женой все вдруг залиберальничало, все двери раскрылись перед нами. Только предводитель дворянства Устинов, просидевший, как говорили, 6 лет в остроге и осужденный за уголовное преступление (убийство) на поселение, но прощенный, и непременный член Деливрон, признававший вредным для народа всякое знание, кроме знания нескольких молитв и перечня лиц царствующего дома, тогда же громогласно заявили, что это неспроста, что за нами надо «смотреть в оба». Того же мнения оказался и вязьминский волостной писарь князь Чегодаев, разорившийся потомок, достойный отца, сосланного в Сибирь за то, что до смерти засек крепостного человека. Этот князь, бок о бок с которым мне пришлось жить, так как я была назначена в село Вязьмино, в первый же день после наблюдения над тем, как я принимала больных, сказал знаменательную фразу: «Новые люди приехали к нам».
При таких предзнаменованиях мы принялись за дело. Для крестьян появление фельдшерицы, лекарки, как они выражались, было диковинкой. Мужики шли к попам для разъяснения, для всех ли я приставлена или только для баб. После разъяснения меня осадили пациенты. Бедный народ стекался ко мне, как к чудотворной иконе, целыми десятками и сотнями; около фельдшерского домика стоял с утра до позднего вечера целый обоз; скоро моя слава перешла за пределы трех волостей, которыми я заведовала, а потом и за пределы уезда. Не стесняемая надзором доктора, которого все время в моем участке не было, и получая непосредственно из управы от председателя столько медикаментов, сколько мне было надобно, я, быть может, помогала потому, что давала лекарства в надлежащем количестве; какая-нибудь несчастная баба шла ко мне пешком за 60–70 верст, страдая кровотечением; возвращаясь, она рассказывала, что, как только я прикоснулась к ней, кровотечение остановилось; другие привозили воды и масла, прося меня «наговорить» на них, так как слышали, что я хорошо «заговариваю» болезни; ко мне приводили седых как лунь стариков, 15–20 лет тому назад потерявших зрение и чающих перед смертью увидеть при моей помощи свет. Народу было в диковинку внимание, подробный расспрос и разумное наставление, как употреблять лекарство. В первый месяц я приняла 800 человек больных, а в течение 10 месяцев — 5 тысяч человек, столько же, сколько земский врач в течение года в городе, при больнице, с помощью нескольких фельдшеров. Если я помогла одной десятой из этих 5 тысяч человек, то за мои прегрешения они вымолят мне прощение у самого жестокого Иеговы. Этот громадный труд, конечно, был бы мне не по силам, если бы сестра Евгения не разделяла его со мной.
Вскоре нам удалось открыть школу. Евгения заявила крестьянам, что она возьмется даром обучать детей, пусть только присылают их: все учебные пособия у нас есть, отцам не придется покупать ни азбук, ни бумаги, ни перьев. У нее сейчас же собралось 25 человек учеников и учениц. Надо заметить, что во всех трех волостях моего участка не было ни одной школы. Когда жители села Ключевки, бывшие крепостные Устинова, выразили ему желание устроить училище, тот отсоветовал им как вещь несвоевременную и дорого стоящую. Некоторые из учеников были привезены к Евгении из других сел и деревень иногда верст за 20. Кроме учеников маленьких были и взрослые, некоторые мужики просили заниматься с ними арифметикой, необходимой для всевозможных мирских и волостных учетов. Скоро сестра приобрела лестное название: «наша золотая учительша».
Покончив занятия в аптеке и школе, которая помещалась в том же фельдшерском домике, мы брали работу, книгу и шли «на деревню» к кому-нибудь из крестьян. В том доме в этот вечер был праздник; хозяин бежал к шабрам и родственникам оповестить их, чтобы и они пришли послушать. Начиналось чтение: в 10–11 часов хозяева все еще просили почитать еще. То были Некрасов, некоторые вещи Лермонтова, Щедрина, иногда статья толстого журнала, рассказы Наумова, Левитова[147], Галицинского, некоторые вещи по истории и т. д. Книг, доступных для народа, было так мало, что опытный в этом деле Иванчин-Писарев на мой вопрос мог рекомендовать мне суворинские: «Земля и народы, ее населяющие», «Земля и животные, на ней обитающие», и только. Каждый раз приходилось говорить об условиях крестьянской жизни, о земле, об отношениях к помещику, к властям: входить в крестьянские нужды, выслушивать их сетования, надежды; сочувствовать их горю, разделять симпатии и антипатии. Иногда просили оставить книгу, чтобы еще раз прочесть понравившееся место или даже заучить его; приглашали прийти на сход, чтобы обличить кляузы писаря, его взяточничество, мошенничество старшины, чтоб защитить мир. Евгению все прочили в сельские писаря, обязанности которого тогда совмещал в себе Чегодаев, ненавистный мужикам; просили приходить на волостной суд и вообще почаще заглядывать в волостное правление, чтобы не давать писарю возможности ругаться, сквернословить, гнать мужиков в шею. «Он вас стыдится», — говорили крестьяне. Когда было наконец пора идти домой, то, прежде чем выйти от хозяев, каждый раз мы должны были дать торжественное обещание сделать детей их такими же «письменными», как мы сами.
Такая жизнь, такое отношение к нам простых душ, чающих света, имели такую чарующую прелесть, что мне и теперь приятно вспомнить ее: каждую минуту мы чувствовали, что мы нужны, что мы не лишние. Это сознание своей полезности и было той притягивающей силой, которая влекла нашу молодежь в деревню; только там можно было иметь чистую душу и спокойную совесть, и если нас оторвали от этой жизни, от этой деятельности, то в этом были виноваты не мы.
Как подобает «новым» людям, мы старались вести жизнь самую простую. Не роскошь — тень роскоши была изгнана из нашего домашнего обихода; мы не употребляли белого хлеба, по неделям не видали мяса; каждый лишний кусок становился нам поперек горла среди общей бедности и скудости. Из 25 рублей жалованья, которое я получала, мы проживали 10–12, включая и плату женщине, которая вела наше скромное хозяйство. Нечего и говорить, что мы совершенно изгнали крестьянские приношения деньгами и натурой, столь обычные в деревне. Когда какая-нибудь бедная баба приносила свой скромный подарок — пару яиц, то, чтоб не показаться гордой, я принимала их и совала ей в руку мелкую монету, и так как я говорила: «Годится на свечи», т. е. на ее религиозную потребность, то не было случая, чтоб плата отвергалась.
Совестно выговорить, что жизнь, которая казалась нам естественной и должна бы назваться нормальной, была диким, раздирающим диссонансом в деревне; она нарушала ту систему хищения и бессовестного эгоизма, которая, начинаясь миллионами у подножия трона, спускалась по нисходящим ступеням до грошей сельских обывателей.
Деревенские хищники были мелки, ничтожны, жалки, но и бюджет крестьянина охватывал рубли, десятки рублей; его платежи (подушные, поземельные, земские, мирские) равнялись в отдельности копейкам, но далеко превосходили платежные силы его. При таких условиях урвать много, конечно, не было возможности; зато то, что урывалось, составляло последнее достояние неимущих — трудно расставаться с трудовыми грошами. Борьба из-за этих грошей с посторонними аппетитами наполняла жизнь деревни. Наше появление угрожало этим аппетитам. Когда к постели больного призывали одновременно меня и священника, разве мог он торговаться за требу? Когда мы присутствовали на волостном суде, разве не считал писарь четвертаков, полтинников или взяток натурою, которых мы лишали его? К этому прибавлялись опасения, что в случае злоупотребления, насилия или вымогательства мы можем написать жалобу обиженному и через знакомство в городе (с председателем, следователями) довести дело до суда, до сведения архиерея и т. п. И деревенские пауки принялись за свою паутину. То недоверие, которое царило между властью, с одной стороны, и народом, обществом, интеллигенцией — с другой, давало готовое оружие, с которым трудно было бы не победить.