2. Десять дней

2. Десять дней

В воскресенье после суда ко мне приходили мать и сестра. Я не подозревала, что вижу их в последний раз.

В надежде увидаться снова

Ушла… не оглянулась мать!

Сестра ж осталась у порога,

Чтоб взгляд еще прощальный дать.[252]

Жутко было стоять под этим долгим, скорбным взглядом. Знала ли она или только предчувствовала, что это свидание последнее?.. Еще минута — и я не выдержала бы; но дверь захлопнулась, и навсегда.

В понедельник около 1 часа я кончила завтрак — мне прислали рябчика, грушу «дюшес» и коробку конфет. Вбежала надзирательница со словами: «За вами приехали!» В десять минут сборы были кончены; карета увозила меня в Петропавловскую крепость.

Там я очутилась снова в № 43. Очень хотелось пить.

— Заварите, пожалуйста, чаю, — обратилась я к дежурному, — выньте из моих вещей коробку с конфетами.

В коридоре стихло; жандармы не возвращались; в ожидании я прилегла на койку и заснула крепко и сладко. Кажется, никогда еще я не спала так в заключении, так крепко, так сладко.

Быть может, мне снилось, что я опять с матерью и, ласкаясь к ней, говорю, как это бывало не раз: «Мамочка! Какая вы интересная: право, влюбиться можно!» — или я видела, что сестра принесла мне букет чайных роз, еще более нежных и благоуханных, чем прежние?..

Загремел замок, и, прежде чем я успела вскочить, в камере стоял толстый, грубый офицер Яковлев в сопровождении жандарма и крепостного солдата. Не дав мне опомниться, он начал читать документ, бывший в его руке.

Я ничего не понимала, не могла понять: сладкий сон сковывал мое тело и мое сознание. Что такое? Какие-то слова, странное бессвязное перечисление предметов: «Коты, платок из холста в 1 аршин 2 вершка… жестяная кружка… 3000 шпицрутенов…» Ничего не понимаю!

— Подождите одну минуту, — закрывая глаза рукой, сказала я. — Я спала и не могу проснуться; придите немного погодя.

Через четверть часа офицер вошел снова, снова прочел бумагу. Я поняла.

— Пройдите в другую камеру, — сказал жандарм.

Эта была пустая камера рядом, в ней обыкновенно меня обыскивала женщина, приходившая специально для этого. Она и теперь была тут.

На мне было изящное, ловко сшитое платье из тонкого синего сукна. Его привезла мне мать во время суда. Я сняла его и все до нитки, что было на мне; сняла образок, которым меня благословила мать. На койке лежала куча какого-то тряпья. Женщина накинула на меня рубаху крестьянского покроя из грубого, еще не мытого, серого холста и такой же платок в 1 аршин 2 вершка; обернула ноги в холщовые портянки и придвинула неуклюжие, непомерно большие коты, подала юбку из серого солдатского сукна. Я с удивлением смотрела на эту юбку: она была вся изъедена не молью, а какой-то большой прожорливой гусеницей, прогрызшей десятки длинных полукруглых дорожек. Потом она дала серый суконный халат с желтым тузом на спине. Подкладка была пропитана грязью, салом и потом: по-видимому, кто-то раньше долго носил его. Плечи халата спускались далеко вниз, а рукава закрывали кисть руки. Вероятно, эту одежду сменили бы на новую, если бы я стала протестовать. Но я не протестовала: я была в чужой воле и предпочитала молчать.

Уродливая метаморфоза совершилась, и я вернулась в № 43 преображенной Сандрильоной. Перемена была так крута, контраст так силен, что я готова была хохотать дико, неестественно — хохотать над собой, над синим платьем, над рябчиком и над «дюшес».

В камере также произошло изменение: хотя то не был дворец золотой рыбки, превращенный в избушку с разбитым корытом, но все же должно было действовать на воображение.

Два тюфяка, всегда лежавшие на койке, исчезли; их заменил мешок с соломой; из двух подушек осталась одна; вместо одеяла появился кусок старой байки, а на столе белая глиняная кружка превратилась в жестяную. Она была измята, точно исковеркана нарочно; вся в ржавчине, по краям она была зазубрена: по утрам, когда вместо чая мне подавали в ней кипяток с черным хлебом-солью, приходилось искать безопасного места, чтоб не поранить губ.

С переменой обстановки пришел конец просветленному спокойствию, дававшему такую отраду в предшествовавшие дни. Мысль сделала лихорадочный скачок и стала работать возбужденно. Я думала теперь не о себе и не о настоящем, не о моих близких и не о том, что меня ожидает. Мысль почему-то обратилась к судьбам революционных движений вообще, на Западе и у нас, к преемственности идей, к их перебросу из одной страны в другую. Сцены из времен, давно прошедших, лица, давно почившие, воскресали в памяти, и воображение работало, как никогда. Книг у меня не было, да я бы и не могла в эти дни сосредоточить внимание на чем-либо постороннем. Мне дали только евангелие. Когда-то в детстве я увлекалась им; теперь оно не отвечало настроению. Первые дни я не притронулась к его страницам; потом, когда я передумала все свое и возбуждение упало, я читала слова, фразы, но их смысл и значение не вскрывались; чтение было механическое — я просто стала переводить текст сначала на французский, потом на немецкий языки.

В Петропавловской крепости по субботам доктор Вильмс обыкновенно обходил всех заключенных. Явился он в субботу и теперь. Он шел по коридору со смотрителем Лесником и весело разговаривал. Басистый смех его разносился глухо по длинному пустому коридору и еще гудел, когда жандарм отпер мою камеру. Смех резко оборвался, когда он увидел меня; старое, суровое лицо с грубыми чертами лица вытянулось: почти два года он посещал меня и теперь в первый раз встретил в преображенном виде.

Немного отвернув лицо, он спросил: «Как здоровье?»

Странный вопрос, обращенный к человеку, приговоренному к смерти.

— Ничего, — ответила я.

На восьмой день вечером я услышала в коридоре шум отпираемых и запираемых дверей. Очевидно, кто-то обходил камеры. Отперли и мою. Старый генерал, комендант крепости, вошел со смотрителем-офицером и прочей свитой. Подняв бумагу, которую он держал в руке, нарочито громко и раздельно он произнес: «Государь император всемилостивейше повелел смертную казнь заменить вам каторгой без срока».

Думала ли, ожидала ли, что меня казнят? Готовилась ли к этому? Нет, я не думала.

Казнили Перовскую после 1 марта, и эта первая казнь женщины, кажется, произвела на всех удручающее впечатление. Тогда казнь женщины еще не сделалась «бытовым явлением», и после казни Перовской прошло трехлетие.

Но если б приговор остался в силе, я умерла бы с полным самообладанием: по настроению я была готова к смерти. Едва ли я была бы одушевлена энтузиазмом: все мои силы были изжиты, и я просто смерть быструю на эшафоте предпочла бы медленному умиранию, неизбежность которого ясно сознавала в то время.

Так прошли десять дней до 12 октября 1884 года, когда меня увезли — я не знала куда.

Это был Шлиссельбург. Там, в Шлиссельбурге, началась потусторонняя жизнь моя, та еще не изведанная мной жизнь человека, лишенного всех прав, прав гражданских, но, можно сказать, и человеческих прав.