Х. ОНИ СОБЛЮДАЛИ ПРИСЯГУ И ГОТОВЫ БЫЛИ НА СМЕРТНЫЕ МУКИ, НО НЕ ИЗМЕНЯЛИ НИ РОССИИ, НИ СОЮЗНИКАМ

Х. ОНИ СОБЛЮДАЛИ ПРИСЯГУ И ГОТОВЫ БЫЛИ НА СМЕРТНЫЕ МУКИ, НО НЕ ИЗМЕНЯЛИ НИ РОССИИ, НИ СОЮЗНИКАМ

Одно из самых тяжелых явлений жизни военнопленных было то, что вопреки женевским и иным конвенциям, пленных заставляли работать на заводах, изготовлявших военное снаряжение, рыть окопы, т. е. делать то, против чего до всей глубины возмущались души простых русских солдат.

В том же лагере Кинермец, где подпрапорщики и унтер-офицеры отказались писать прошение об улучшении судьбы своих жен, один подпрапорщик во время беседы сестры с пленными вдруг громко крикнул:

— Смирно, все! Пусть Россия знает… Скажи в России всем… Скажи Царю-Батюшке, что мы остались верными долгу и солдатской присяге. Такой-то (он назвал фамилию и полк) был расстрелян за то, что не хотел рыть окопы на фронте союзников.

И сейчас же раздались голоса из солдатской толпы:

— Против союзников мы не можем тоже идти.

— Не пойдем и против союзников. Не нарушим своей присяги и своего долга.

— Сестрица, скажи, что нам делать? Заступись за нас. Нас посылают рыть окопы. Многие отказываются и через то погибают, другие, еще хуже — слабеют…

— Лучше жизнь свою положить, — говорила сестра, — но только не идти против совести.

И они отдавали жизнь.

В лагере Харт солдаты при обходе сестры, если видели, что за ними никто не следит, шептали ей:

— Сестрица, обязательно навести 17-й барак.

— Сестрица, добейся своего, а в 17-й барак непременно загляни.

— Сестрица, 17-й барак не забудь, там ужас что делается Когда были обойдены все бараки лагеря, сестра обратилась к сопровождавшему ее генералу. Это был тот самый генерал, который обещал всякую ее просьбу исполнить и относился к ней с особым уважением.

— Я хотела бы осмотреть и 17-й барак, — сказала ему сестра.

Генерал улыбнулся.

— Да, — ответил он, — тут есть барак, где сидят солдаты, заключенные до конца войны за упорное неповиновение властям. Туда никого не пускают. Ну, да уж пойдемте. Что с вами делать?

Барака снаружи не было видно. Он был окружен высоким, выше его стен, деревянным забором. И забор этот подходил так близко к бараку, что казалось, будто барак поставлен в деревянный футляр. От этого сумрак был в бараке. Не светило в него солнце и было в нем сыро.

На нарах сидели солдаты. Поражало то, что все это были унтер-офицеры. Они были опрятно одеты, у большинства были Георгиевские кресты, у кого два, у кого три. Сестра попросила оставить ее одну с этими людьми. Просьбу ее исполнили.

За что вы сидите? — тихо спросила она. Из группы выделился унтер-офицер с тремя Георгиевскими крестами и стал рассказывать:

— Через Некоторое время после того, как попали мы в плен, собрали нас сто человек унтер-офицеров и погнали неизвестно куда, потом мы разузнали — на итальянскую границу. Приказали рыть окопы… Мы отказались. Нас наказали. Подвешивали по часу и более и снова отдали приказ идти рыть окопы. Мы снова отказались.

Сказали, что против присяги не пойдем. Тогда вывели нас в поле и сказали, что через десятого расстреляют; построилась против нас рота солдат их с ружьями. Я старшим был. Скомандовал: "Смирно! За Веру, Царя и Отечество… — и сказал переводчику, — пусть стреляют"… Нас увели. Не расстреляли, а стали опять мучить и подвешивать, и потом снова вывели и сказали, что если не станем рыть окопы, теперь всех до единого расстреляют. А было нас ровно сто человек. И вот стали из наших рядов выходить больные и слабые, которые, значит, заробели. Мы не смотрели на них. Тридцать пять человек их вышло малодушных, Бога и Царя позабывших. Нас шестьдесят пять осталось. Стояли мы, как каменные. На все решились. Богу помолились, чтобы принял нашу жертву. Опять командовали к расстрелу, но не расстреляли, а мучили и подвешивали к стене, а потом посадили нас отдельно сюда, лишили права писать письма и получать посылки, держат уединенно, никого к нам и нас — никуда не пускают. Кормят — хуже нельзя. Одно слово — арестанты. Но мы рады, что так терпим. И нам ничего нс нужно…

Другие унтер-офицеры стояли вокруг сестры, слушали рассказ своего старшего, многие плакали, но никто ничего не сказал, не возразил и ни о чем не спросил.

Они знали, что делали…

Когда сестра вышла из барака, просветилась она сама светом солдатского подвига и понимания присяги.

Сказала генералу:

— Генерал, я никогда ничего не просила у вас противозаконного. Я не пользовалась тем, что вы мне предоставили просить за пленных. Но вот теперь умоляю вас, — этих отпустить. Они не виноваты. Они исполнили только свой долг по присяге.

Генерал сказал:

— Они свободны от ареста. Пойдите, выпустите их сами.

Сестра вошла в барак.

— Вы свободны, — сказала она, — можете идти в общий лагерь к своим товарищам.

Они сначала не поверили. Но вот по приказу генерала стали снимать и уводить часовых, раскрыли настежь ворота ограды. За ними толпились остальные пленные лагеря.

С глухим гомоном стали они собираться в полутьме барака, увязывали свои котомки. Столпились подле сестры, благодарили ее.

— Постарайтесь поддержать свое знамя, свою честь и дальше так же. Учите других, — сказала сестра.

— Постараемся.

Они расходились по лагерю. Сильные духом, высокие ростом, стройные, мощные — русские унтер-офицеры! Сливались с серой толпою пленных и все-таки были видны. Счастьем исполненного долга сияли их лица.

* * *

Было это в Моравии, под осень, на полевых работах. Партия военнопленных была небольшая, прочно сжившаяся, хозяева хорошие, мир и лад царили в ней. Темнело. Все вышли за дом проводить сестру. И как-то не могли расстаться — так хорошо говорили о России. Заходящее солнце посылало лучи на восток и в синей дымке тонули поля и леса. Казалось, что там такие же поля, такие же леса, та же Богом созданная земля, а было все там по-иному, было бесконечно, до слез, до печали на сердце, дорого.

Солдаты рассказывали о своем тяжелом житье в плену, пока не попали к помещику. Рассказывали, кого расстреляли, кого замучили, кто от тоски умер.

Печален был их рассказ.

— Давайте, — сказала сестра, — споем молитвы. Они встали. Были среди них люди с хорошими голосами. Молитвы знали. В тихой осенней прохладе, тоскою звучали молитвенные напевы. Им вторил шелест позолоченных осенью листьев широкого каштана. Рождался из этих молитв печальник о земле Русской. Когда кончили петь, сестра стала прощаться с пленными и, так как их было немного, прощалась с ними за руку.

Один протянул ей ладонь, и сестра заметила, что на правой руке не было вовсе пальцев.

— Ты раненый? — спросила сестра. Раненый сконфузился.

— Нет.

— Да, как же. А пальцы-то где?

— Это я так, — и смутился еще больше. Тут стали товарищи сзади него говорить:

— Чего пужаешься… Расскажи… Сестра ведь… Худого ничего нет…

Стал он рассказывать.

— Как взяли в плен, послали меня на завод, поставили угольев в печь подкидать. Работа нетрудная. Я молодой и сильный был. Подкидываю его день, подкидываю другой и стал задумываться, а что на этом заводе делают? Можно ли мне на нем работать? А не делаю ли я чего против присяги? И узнал: пули на союзников точат. Тогда я пришел и сказал: "Работать больше не буду. Это против присяги, а против присяги я не пойду". Стали меня подвешивать, так мучили, что кровь пошла из шеи и носа. Отправили меня в больницу, подлечили и опять на завод. Ну, я думаю, не выдержу, больно пытка тяжела. Ослабел я совсем. А не выдержу, стану работать — душу свою загублю. Иду, и тоска во мне сидит страшная. Самому на себя смотреть тошно. И как проходил двором, словно меня что-то толкнуло. Гляжу, топор лежит на чурбане возле дров. Стража отстала, один я почти был. Подошел я, перекрестился, взял топор в левую руку, правую положил на чурбан. И — за Веру, Царя и Отечество, отхватил все пальцы. Теперь не стану работать. Меня отправили в госпиталь, залечили руку и послали сюда, чем могу, одной рукой помогаю.

— Он, Петра-то, славный помощник, — раздались голоса. — Он и одной рукой, а за ним и двумя не угонишься.

Тиха и проста была исповедь веры и преданности, как тих был мягкий осенний вечер. Солнце зашло. Прозрачные надвигались сумерки.

* * *

Я спросил сестру:

— Вы посетили сотни лазаретов, лагерей и больниц. Вы видели десятки тысяч пленных, вы говорили им о Боге и Царе: Неужели ни разу не слыхали вы никакого протеста? Мы знаем, что среди военнопленных велась противорусская пропаганда австро-германским командованием, что с его разрешения туда были пущены украинские агенты Грушевского и слуги III Интернационала, который только что в Киентале и Циммервальде постановил, что поражение России в этой войне явилось бы благом для русского народа. Неужели их работа не имела никакого успеха, не оказала никакого влияния на эти сотни тысяч русских солдат?

Сестра задумалась.

— Да, — наконец сказала она, — я могу смело сказать, что все пленные были хорошо настроены, потому что на сотни тысяч посещенных мною пленных, я могу указать лишь два случая, где я была грубо прервана и оскорблена, когда начала говорить о Государе и Родине. В одном большом городе, в громадном госпитале, где в палате лежало несколько сот пленных и их, койки стояли вдоль и поперек, загромождая проходы, где всюду я видела забинтованные головы, ноги на оттяжках, руки на перевязках, я раздавала образки, присланные пленным Императрицей. Когда я передавала привет от России и Государыни и сказала, что Государыня болеет их скорбями и болями и посылает им свое материнское благословение — все, кто мог, встали и низко мне поклонились, но в это мгновение из дальнего угла палаты раздался исступленный, желчный, полный ненависти крик:

— Не надо нам ваших Царских образков и благословений. Лучше бы нас в России не мучали и кровь нашу не пили!

Все повернулись к кричавшему. Палата ахнула, как один человек, и притихла. Неподдельный ужас был на лицах раненых. В молчании я пошла вдоль коек, останавливалась у каждой, тихо говорила, давала образки. Мне пожимали руку, иные целовали и говорили: "Оставьте его… он сумасшедший… Он помешался от мук".

Тот, кто кричал, повернулся лицом к стене, закутался одеялом и лежал, не шевелись. Я подошла к нему. Мне было очень трудно сесть к нему на койку и заговорить с ним. Но я все. же опустилась на койку и заговорила:

— Не верю я, не верю, — сказала я, — чтоб ты мог отказаться от привета Родины и от Царского благословения. Не верю, чтобы ты мог забыть Россию и ее Царя…

Он быстро повернулся ко мне, слезы были в его глазах.

— Дайте мне образок, — порывисто воскликнул он. Я подала образок, он схватил меня за руку, стал целовать образ и вдруг громко зарыдал. Кругом раздались плач и рыдания. Вся палата переживала его страшные слова и приняла эти слова, как непередаваемый ужас дьявольского дыхания…

Другой раз, это было в 1916 году в Австрии, я обходила военнопленных в большом лагере. Они были построены по-ротно. Всюду я кланялась солдатам и говорила, что Россия-Матушка шлет им привет. И, когда подошла к одной из рот, из рядов ее раздался выкрик:

— Не желаем мы слушать ваших приветов, лучше бы в окопах нас офицеры нагайками не били, посылая сражаться.

Меня поразило тогда сходство, почти одинаковость выкрика, точно протест был выработан по трафарету и кем-то подсказан как тут, так и там.

Я молча прошла мимо этой роты, и когда подошла к следующей, солдаты как-то особенно меня встретили, точно хотели всеми словами своими, вниманием ко мне, показать, что они не согласны с теми, кто отказался от Царя и России.

Во время войны, до революции — два случая на сотни посещений. Потом… Потом все переменилось. Они стали правилом. Для солдат, даже и в плену, стало как будто каким-то шиком богохульствовать, смеяться над Россией, отрекаться от Родины.

Но кажется мне, что, если и сейчас войти в красноармейское стадо и так вот тихо и сердечно сказать, как я тогда в госпитале сказала тому исступленному, о России, и ее замученном Царе, так же, как и они, терпеливо переносившим все муки плена и страшную кончину от рук палачей, сказать им о Боге, — зарыдают несчастные заблудшие и станут просить прощения…

* * *

Права сестра… Храмы поруганные, церкви оплеванные, с ободранными иконами, полны народом… Чудеса идут по Руси. Ищет народ знамений Бога и находит. Уже целует невидимую руку, протянутую к нему с образком, рыдает и кается в прегрешениях.

Ждет Царя… Царя православного. Царя верующего, Царя, любящего народ свой, знающего его, Царя с чистым, незапятнанным именем. И законного.

Народ давно сказал свое слово. И не только сказал и кровью полил, подвигами неисчислимыми подтвердил; мужественно отстоял его в чужой стране, в страшном плену, где мог заплатить за него и платил муками страшными и самой смертью.

И слова эти:

За Веру, Царя и Отечество.

Им на могилу — не знаю, где их могила — им, так хорошо мне известным, хотя не знаю их имени; вернее — не помню, ибо слишком много их было и слаба человеческая память, особенно в изгнании… им, бесчисленным, по всему свету рассеянным, кладу я свой скромный венок.

На нем цветы с их могил. Белые, в нежных лучах, ромашки, что растут при дороге, синие васильки, что синеют на русской ниве ветром колышимой, и алые маки, на гибких стеблях, нежным пухом покрытых. Дорогие мне цвета — белый, синий и красный — что реяли в пустыне, что гордо шелестели на кормах кораблей в далеких, синих морях, и висели торжественно-спокойные по улицам родной столицы, при звоне церковных колоколов и пушечной пальбе в табельный день Царского праздника.

Мой скромный венок им — Честию и Славою венчанным…

"ЯКО С НАМИ БОГ"

Это было очень, очень давно, в 1915 году, во время моего посещения пленных в Австро-Венгрии. Тогда еще Божией милостью была Императорская Армия. В госпиталях умирающие раненые. В лагерях, на полевых работах — все, как один, тянулись к своей Матушке России. Многие от одной тоски по ней умирали. Семья, деревни, села, церковь, поля и леса звали и звали их к себе… Но, что всего больше поражало — это их простая вера в Бога, их поразительная покорность воле Божьей и Православное величание Бога. Сквозь весь этот мир чувств, страданий и молитвы снял для них тихий образ Царя-Батюшки. Все для них начиналось и кончалось им. Он был их Отец везде — в деревне, в бою, в ранении, в плену… Ибо все добро, все счастье — все было от Бога и от Батюшки-Царя и могло только быть в России.

В одном громадном здании, устроенном для лазарета, лежало много раненых, умирающих, выздоравливающих. Собрали и всех работающих пленных в этом городе. Сердце было залито их слезами, страданием, тоской и верой в Бога. Казалось, от этого исповедывания земля соединялась с небом в сердце человека.

Обход кончался, стемнело. Кто-то подошел ко мне попросить начальство разрешить спеть. "Хотим спеть Вам все, что чувствуем. Себя и Вас утешить на прощание"…

Где-то задали тон — его передали по коридорам, палатам, лестницам… все замерло. И вдруг, где-то далеко, пронизывая и побеждая собою все, один чистый голос канонарха зазвенел "С нами Бог, разумейте языцы и покоряйтеся". И еле, еле слышно, все расширяясь, дивный хор запел: "Яко с нами Бог". Из другой палаты прозвучал малиновый голос канонарха: "Услышите до последих земли". А хор, как ангельские крылья, все выше и выше поднимал эти слова Великого Повечерия… Спустилось на землю благословенное молчание, никто уже не мог говорить. Все безмолвно толпились у выхода, как вдруг это море людей упало на колени и запело:

"Боже Царя храни". Рыдание перебивало пение. В плену было запрещено петь гимн, за это строго наказывали. Но любовь и верность смели все законы войны. Австрийское начальство сняло головные уборы, они вытянулись и стояли смирно…

Склонились невидимые знамена перед великим признанием России.

Октябрь 1923 года.