ЗАКЛЮЧЕНИЕ

ЗАКЛЮЧЕНИЕ

В одном анекдоте, популярном в 1920-е - 1930-е гг., группа кроликов появляется на советско-польской границе с просьбой пустить их в Польшу. Когда их спрашивают, почему они хотят бежать из СССР, они отвечают: «ГПУ отдало приказ арестовать всех верблюдов в Советском Союзе». — «Но вы же не верблюды!» — «Подите докажите это ГПУ»[1]. Это один из множества грустных анекдотов того периода, подчеркивающих произвольность террора. Но в сталинской России произвольно совершался не только террор. Награды — например, те, что сыпались на знаменитых стахановцев и прочих знатных людей, — тоже давались произвольно. Вся бюрократия действовала произвольным образом, руководствуясь законом в минимальной степени и лишь иногда позволяя манипулировать собой с помощью личных связей. Политические лидеры совершали внезапные повороты в государственной политике, часто без всяких объяснений отказываясь от курса, который безжалостно проводился годами, и переходя к чему-то совершенно иному, даже противоположному. Всякий раз, когда такое случалось, нескольких произвольно выбранных козлов отпущения карали за чрезмерное рвение в проведении прежней политики.

Таковы обстоятельства, порождавшие среди населения фатализм и пассивность, вселявшие в него чувство, что отдельный человек не может и никогда не сможет контролировать свою судьбу. Подобные настроения часто отчетливо видны в интервью Гарвардского проекта, например, в ответах на вопросы, как советские граждане могли бы защитить себя или свои интересы в той или иной гипотетической ситуации. «Ничего нельзя было бы сделать» — излюбленный ответ, даже если он часто опровергается потом, в ходе дальнейших расспросов, когда респонденты предлагают какие-то вещи, которые гипотетический гражданин мог бы сделать[2]. Конечно, в реальной жизни советские граждане отнюдь не были полностью лишены стратегий самозащиты, однако лелеяли чувство зависимости и бессилия. Собственно, стремление уверить власти в своей полной беспомощности — как поступали респонденты Гарвардского проекта и в отношении американских ин­тервьюеров — как раз являлось такой стратегией.

«Мне кажется, я прожила чью-то чужую жизнь», — сказала одна женщина в интервью постсоветского периода, вспоминая процессы дезинтеграции, выбросившие ее из деревни во время коллективизации. Это одно из целого комплекса чувств, заставлявших респондентов Гарвардского проекта говорить, что жизнь в Советском Союзе 1930-х гг. не была «нормальной», что нельзя было «нормально устроить свою жизнь». Респонденты никогда не принимали на себя ни индивидуальной, ни коллективной ответственности за это; в подобном положении вещей категорически обвиняли «их», правительство, все те внешние силы, которые не давали человеку контролировать свою судьбу. Ненормальность включала много аспектов, в том числе непредсказуемость, дезориентацию, насилие государства над гражданами, но один мотив возникал постоянно: жизнь была ненормальной из-за трудностей и лишений. Некоторые респонденты даже использовали выражение «жить нормально» в значении «жить в комфортабельных, привилегированных условиях» — в условиях, на которые имеют право все, но которых у большинства людей не было. «Нормальная жизнь» представляла собой идеал, а не статистическое понятие[3]. Ощущение непредсказуемости усиливалось в результате крутых переломов, перемещений с места на место, потери почвы под ногами, присущих жизни в СССР. Началось это еще в Первую мировую и гражданскую войну, когда огромные массы народа отрывались от своей почвы и в географическом, и в социальном смысле, теряли связь с семьей и друзьями, занимались не тем, что считали своим призванием. Революция открыла дверь для продвижения некоторых людей, но закрыла ее перед другими. Потом, в конце 1920-х гг., последовали новые катаклизмы сталинской революции, вновь разрушившие привычный порядок вещей и людские надежды. Крестьяне, заклейменные званием кулаков, были сосланы или бежали в города, часто мало понимая, чего они хотят от своей новой жизни. Это чувство неприкаянности передано в словах одного респондента Гарвардского проекта, сына кулака, раскулаченного в 1930 г., который затруднялся ответить на вопрос, кем хотел бы видеть его отец. «Когда мы жили на земле, он хотел, чтобы я стал крестьянином, — сказал он наконец. — А когда нас согнали с земли, мы потеряли представление, кем хотим стать. Я был предоставлен своей судьбе»[4].

Жизнь могла казаться столь же непредсказумой и тем, кто пользовался возможностями, предоставляемыми советской властью. Во всех этих историях головокружительного успеха, восхождения, как в сказке про Золушку, от самого скромного положения к величайшим вершинам (описанных в гл. 3) наряду с чувством удовлетворения и поздравлениями себя с такой удачей присутствует чувство изумления. Кроме того, в восхождении к вершинам заключался свой риск. Могло случиться и так, что один и тот же человек переживал и стремительный подъем, и внезапное падение, как, например, юноша, которого комсомол выбрал и направил учиться на летчика и от которого фортуна мгновенно отвернулась, когда его отца арестовали, а семью выслали. Между выгодами и невыгодами карьеры существовало общепризнанное равновесие: как сказал один Гарвардский респондент, «вообще работать ветеринаром в Советском Союзе хорошо. Ветеринар имеет возможность доставать продукты. С другой стороны, это — как работа любого служащего и специалиста. Опасно. Есть план; план высокий, и человек может попасть под суд в любой момент». Некоторые отказывались принимать повышение в должности из-за связанных с ним большей ответственности и большей опасности. «Более высокий пост означает больше ответственности. Чем больше ответственность, тем ближе разоблачение. Сидеть на дне было безопаснее»[5].

В одном из немногих имеющихся у нас крестьянских дневников сталинской эпохи главной темой для автора служит погода, которая в его мире являлась первостепенным произвольным фактором, определяющим счастье или беду; правительство он фактически игнорировал. Городские авторы дневников, напротив, прилежно фиксировали все крупные правительственные меры, по-видимому, по той же причине, по какой крестьянин отмечал перемены погоды. Эти дневники сталинской поры особенно интересны тем, сколько времени и размышлений их авторы тратили на общественные дела, особенно если брать это понятие в широком смысле, включающем экономику и наличие или отсутствие товаров потребления. Разумеется, частная жизнь и личные чувства присутствовали в дневниках, но в очень ограниченных масштабах, подавляемые событиями и влиянием общественной жизни, какой-нибудь внешний кризис всегда оттеснял их на задний план[6].

Степан Подлубный хотел найти друзей, но таких, которые могли помочь в осуществлении его проекта превращения в хоро­шего советского гражданина, свободного от пятна кулацкого прошлого. Любовь Шапорина, бывшая жена композитора Ю. А. Шапорина, охваченная горем, писала, как потеряла младшую дочь, но объединяла и эту потерю, и крушение своего личного счастья с темой страданий всей интеллигенции и России в тисках государства в эпоху Большого Террора. В дневнике А. Г. Манькова общественные дела, рассматриваемые весьма предвзято, служат центральной темой, и, даже когда он касается семейных проблем, в текст часто вторгаются рассуждения о государстве. Для Галины Штанге, активистки движения общественниц, главная тема — размышления о конфликте семейных и общественных обязанностей. Школьница Нина Костерина в первой части дневника увлеченно описывала историю своей первой любви и дружбы, но и для нее после ареста ее отца как «врага народа» частная жизнь оказалась безнадежно скомпрометирована и переплетена с вопросами обще­ственного значения[7].

Неудивительно, что русские, оглядываясь на свою жизнь в сталинскую эпоху, часто используют в качестве ориентиров и разграничительных вех события общественной, а не личной жизни. Когда американский ученый в начале 1990-х гг. беседовал со старыми русскими крестьянками об их жизни, интервью «были построены так, чтобы отразить их переживания в связи с рождением и воспитанием детей, исходя из предположения, что рождение и воспитание детей являются событиями, определяющими жизнь женщины». Он, однако, обнаружил, что и в жизни этих женщин, и в их манере рассказывать о ней доминируют общественные события. «На жизнь практически каждой женщины, с которой я беседовал... сильнее всего повлияли события начала 1930-х гг. Почти у каждой жизнь была сломана, и перелом произошел именно в то время (хотя для некоторых еще большую роль сыграла война). Дети имели для них значение, но их личность и место, которое они заняли в жизни, в гораздо большей степени определялись катаклизмами 1930-х гг.»[8].

Когда респондентов Гарвардского проекта спрашивали, что может помочь преуспеть в советском обществе, одни называли образование и пролетарское происхождение, другие — приспособленчество и наушничество, многие говорили — связи, а некоторые — удача[9]. Удача действительно значила очень много. Поэтому-то граждане сталинского общества, в целом пассивные, время от времени пускались на риск — покупали лотерейные билеты и играли в потенциально опасную игру, донося на своих начальников; рассказывали антисоветские анекдоты, а порой, напившись, глумились в общественных местах над священными символами. Они отнюдь не были так осторожны, как можно было бы ожидать от людей, живущих при крайне репрессивном режиме, может быть, потому что не имели никакой уверенности в том, что осторожность гарантирует выживание.

Иногда риск являлся прямой необходимостью для эффективного выполнения своих задач. Например, директора промышленных предприятий не могли достать сырье, запчасти и необходимую рабочую силу, не рискуя и не нарушая правил, несмотря на всегда существовавшую угрозу наказания. Историк экономики Дж. Берлинер отмечает, что в Советском Союзе «хороший руководитель, который быстро поднимется на самый верх и сделает блестящую карьеру, — тот, кто готов к риску попасть под арест и получить срок. Действует процесс отбора, возносящий к вершине рисковых людей и отбрасывающий на обочину робких»[10].

В общественном мнении риск (в противовес благоразумному расчету) оценивался крайне высоко. Даже литературная интеллигенция, одна из самых запуганных и не склонных к риску групп в советском обществе, делала героев из своих любителей риска, так же как из своих мучеников. Писателями вроде М. Булгакова, доходящими в своих творениях до самых границ дозволенного (или даже выходящими за них), восхищались; редакторы журналов и театральные режиссеры, пытавшиеся публиковать или ставить такие произведения, рискуя в свою очередь подвергнуться каре, завоевывали престиж в глазах собратьев.

Следует отметить, что этот авантюрный дух представлял прямую противоположность духу рационального планирования, который режим принципиально поддерживал и старался воспитать в своих гражданах. В официальном дискурсе ничто не прославлялось сильнее, нежели пятилетний план и та планомерность и предсказуемость, которая выражается словами «по плану». Стихийность, случайность — антипод закономерности — это было то, что следовало преодолевать; случай (в смысле непредвиденного происшествия) был явлением, не только заслуживающим порицания, но и эпистемологически несущественным; выражение «случайные элементы» применялось по отношению к людям, не имеющим права присутствовать в данном месте или вообще никаких прав. И все это находилось в диалектической взаимосвязи с мен­талитетом большинства советских граждан, надеявшихся на «стихийность» как на избавительницу, когда планы режима доводили их до беды, и знавших, что «плановое распределение» товаров на деле означает дефицит.

Периодически возникающая или даже постоянная склонность к риску не означала, что люди не боялись власти. Конечно боялись, учитывая неоднократно испытанную готовность власти к карательным мерам, тяжесть ее карающей руки, ее злопамятность и непредсказуемость ее выходок. Как следствие, обычное состояние советского гражданина характеризовали пассивное подчинение и внешняя покорность. Но это, в свою очередь, не означало, что советские граждане питали к власти большое почтение. Напротив, известная доля скепсиса, даже нежелание принимать полностью всерьез самые серьезные декларации режима были нормой. Из всего набора приемов повседневного сопротивления, используемых советскими гражданами, самой удручающей, с точки зрения режима, была манера, пожимая плечами, говорить: «Пройдет», — в ответ на ту или иную политическую инициативу, поступившую сверху. Хотя литература социалистического реализма старалась, как могла, рисуя портрет целеустремленного, преданного делу, эффективно исполняющего свои обязанности руководителя, в на­родном сознании, как оказалось, по крайней мере столь же прочно утвердились совершенно иные образы власти[11].

В двух произведениях литературной классики довоенного сталинского периода, из числа самых любимых и читаемых, — романах Ильфа и Петрова «Двенадцать стульев» и «Золотой теленок» — героем является мошенник, которому главным профессиональным орудием служит умение заговорить зубы и запудрить мозги туго соображающим местным начальникам. В фильме «Поручик Киже» (1934), который теперь вспоминают в основном благодаря музыке, написанной к нему Прокофьевым, представители власти (эпохи Павла I) настолько тупы, что определяют человека в гвардию, разжалуют его, ссылают в Сибирь, милуют и снова возводят в генеральский чин, не обращая никакого внимания на то, что он никогда не существовал в действительности. В поэме А. Твардовского «Василий Теркин», завоевавшей огромный успех в годы Второй мировой войны, заглавный персонаж — по сути антигерой, обладающий всеми навыками, необходимыми homo sovieticus для добычи пропитания и выживания, и относящийся к власти с тем же добродушным презрением, что и бравый солдат Швейк Ярослава Гашека[12].

В основе советского варианта менталитета подчиненных 1930-х гг. лежала антитеза «мы» — «они». «Они» — это те, кто всем правит, те, кто наверху, люди, наделенные властью и привилегиями. «Мы» — те, кто внизу, маленькие люди без власти и привилегий, которых «они» притесняют, эксплуатируют, обманывают и предают. Разумеется, разделительная линия смещалась относительно положения человека, употребляющего эту антитезу. Так же как ни один советский профессионал брежневского периода не признавал себя «бюрократом»[13], ни один советский гражданин 1930-х гг. не отождествлял себя с «ними» ни в отношении власти, ни в отношении привилегий. «Они» — люди, обладающие реальными властью и привилегиями, — всегда существовали в высшей для говорящего о них сфере[14].

В представлении колхозника, пишущего, чтобы выразить свое мнение о Конституции, в обществе были два класса: «Служащие и рабочие это один класс, а второй класс колхозники, все бремя несут, всю черную работу и все налоги, а служащие нет, как правящий класс». Но рабочие, обращаясь к этой теме, всегда считали эксплуатируемым классом себя. «Товарищ Жданов, на всех собраниях говорят о бесклассовом обществе, но на самом деле оно не такое, масса людей живут, забыв о коммунизме. Пора прекратить кормить [администраторов], пора закрыть "Торгсины"», — писала группа обиженных, оставшаяся анонимной. Администраторы «живут в лучших условиях и живут за счет труда рабочего класса», — жаловался еще один рабочий, отмечая, что «появились-новые классы, с той только разницей, что их не называют классами»[15].

В глазах многих советских граждан, по-видимому, привилегии и политическая власть в 1930-е гг. были столь тесно связаны, что оставалось мало места для других видов классовых разногласий. Привилегии вызывали очень сильное возмущение, причем это возмущение, кажется, было направлено почти исключительно на привилегии должностных лиц, т.е. представителей государства и коммунистической партии, а не интеллигенции. Когда интервьюеры Гарвардского проекта в поисках данных о классовых противоречиях внутри общества спросили, какая из основных социальных групп (интеллигенция, служащие, рабочие, колхозники) получает «меньше, чем заслуживает», они услышали поразительный ответ — по иронии судьбы, респонденты фактически горячо подтверждали заявление Сталина, что классовый антагонизм в Советском Союзе уничтожен. Все социальные классы, даже интеллигенция, получали «меньше, чем заслуживали», — по мнению большинства респондентов из всех классов, хотя, следует признать, из представителей рабочего класса и крестьянства лишь около половины придерживались такого взгляда в отношении интеллигенции. Кроме того, многие респонденты спешили напомнить интервьюерам, что уместно назвать еще одну группу, пропущенную в вопросе, — «партийных работников»; вот они получают больше, чем заслуживают[16].

Такая нежность рабочих и крестьян к интеллигенции несколько удивляет, ибо среди рабочего класса совершенно очевидно царил сильный антиинтеллигентский настрой во время революции и в 1920-е гг., когда на «буржуазных специалистов» постоянно нападали как на недобитков привилегированных классов времен царизма, ухитрившихся сохранить свои привилегии, несмотря на революцию. Во время шахтинского процесса 1928 г. рабочие не только разделяли мнение прокурора, что подсудимые-инженеры виновны в измене и саботаже, но склонны были идти даже дальше («снести им головы — еще мягкое наказание», «надо расстрелять их всех, иначе не будет нам покоя»)[17].

Если подобные настроения в 1930-е гг. стали ослабевать, то, возможно, причина в том, что объявленная режимом «война против нации», как выразился Адам Улам, направила народный гнев исключительно на партию и ее лидеров, а может быть, это реакция на тот факт, что после 1928 г. интеллигенция значительно обновилась в результате различных форм выдвижения из низших классов[18]. Следует, однако, отметить также, что в представлении респондентов Гарвардского проекта вопрос о тех, кто «получает меньше, чем заслуживает», скорее всего, касался преследований, а не привилегий. Советские граждане очень любили представлять себя коллективной жертвой преследований, и в этом они не одиноки. Всегда легче сказать, что страдают практически все, чем разбираться, кто в какой степени.

До сих пор я описывала народное отношение к режиму, варьирующее в основном от пассивного приятия до осторожной враждебности. Отсутствие гарантий личной безопасности, гонения на религию, появление новых привилегированных классов, полицейская слежка и террор, несомненно, добавляли свое ко множеству оснований для критики режима, которые имелись у населения в 1930-е гг. Но первыми и главными были основания экономические: люди жили плохо, хуже, чем десять или двадцать лет назад. «Раньше [во время нэпа, при царе] было лучше» — из всех критических замечаний это, пожалуй, наиболее часто встречается в сводках НКВД о настроении населения. При таких обстоятельствах было бы крайне странно, если бы люди не обвиняли правительство, тем более что испытываемые рядовыми гражданами лишения столь очевидно были связаны с правительственной политикой: коллективизацией и форсированной индустриализацией.

Несмотря на обещания изобилия в будущем и массовую пропаганду достижений в настоящем, сталинский режим в 1930-е гг. мало что делал для улучшения жизни своего народа. Судя по результатам предпринимаемого НКВД зондирования общественного мнения (проблематичный, но единственный доступный нам источник), в российских городах режим был относительно, хотя и не так уж отчаянно, непопулярен. (В российском селе, особенно в первой половине 1930-х гг., непопулярность его была гораздо выше.) Повсюду, как регулярно сообщал НКВД и повторяли официальные документы, рядовой «маленький человек» советского города, думающий только о своем и своей семьи благополучии, был «недоволен советской властью», правда, несколько фаталистически и пассивно[19]. Проводились невыгодные сравнения положения после нэпа с нэпом, а Сталина (несмотря на официально взлелеянный сталинский культ) — с Лениным; последнее иногда потому, что Сталин был больше склонен к репрессиям, но чаще — потому что заставил людей голодать.

Нельзя сказать, что сталинский режим совсем не пользовался поддержкой граждан. Его активно поддерживали молодежь, привилегированные слои — ответственные работники и партийцы, пролетарские выдвиженцы и такие избранные группы, как стахановцы. Из них, пожалуй, самая интересная категория — молодежь. Менее, чем люди старшего возраста, склонная обращать внимание на экономические трудности, городская молодежь (или по крайней мере весьма значительная ее часть), а также многие молодые крестьяне, имеющие некоторое образование, по-видимому, усвоили советские ценности, которые ассоциировались у них с отречением от всего нудного, продажного, беспринципного, старого, рутинного, и всей душой приняли советские идеалы. Они готовы были на любой риск во имя советской власти. Они росли с желанием отправиться в полярную экспедицию или добровольцами на строительство Комсомольска-на-Амуре. Это была когорта тех, кто, по выражению Солженицына, вырос при советской власти и называл революцию «нашей». Даже молодые люди, получившие позорное клеймо из-за социального происхождения, часто разделяли «советскую» ориентацию своих более удачливых сверс­тников. «В партию не вступала, но в душе я коммунистка», — сказала в недавнем интервью учительница, много вытерпевшая в 1930-е гг., потому что была дочерью священника[20].

О настроениях большинства горожан, не являвшихся активными сторонниками режима, сведения добыть гораздо труднее, чем о взглядах активистов и юных энтузиастов. Рабочий класс, поддержки которого режим искал в 1920-е гг., так сильно изменился в результате наплыва крестьян и продвижения наверх «старых» рабочих, что и его целостность как класса, и ощущение рабочими своей особой связи с режимом нужно поставить под сомнение.

Ряд историков рабочего класса считают мотив эксплуатации со стороны государства и сопротивления со стороны рабочих доминирующим в 1930-е гг. Тем не менее, вероятно и то, что у многих рабочих еще осталось что-то от чувства связи с советской властью, особенно в городах с сильной революционной традицией, таких как Ленинград, и тем самым они оказывали режиму пассивную поддержку[21].

Недавно стали утверждать, что в вопросе о том, разделяли или не разделяли советские граждане советское мировоззрение, не больше смысла, чем в вопросе, разделяли ли христианское мировоззрение люди средних веков: другого попросту не было[22]. В этой аналогии видны явные натяжки, поскольку в СССР в 1937 г. любой человек старше тридцати прекрасно мог помнить досоветскую эпоху, и при проведении в том же году переписи более половины населения признали себя верующими, отвергая тем самым один из основных принципов советского мировоззрения. Тем не менее данный аргумент все же полезен, ибо напоминает нам, что почти во все времена большинство людей соглашались со своим правительством, и вряд ли российское городское население 1930-х гг. представляет исключение[23].

Во-первых, советское государство назначило себя хранителем национального духа и воспитателем патриотизма; его программы строительства нации и укрепления национального духа могли казаться привлекательными даже тем гражданам, которые жаловались на дефицит и возмущались привилегиями административной элиты. Вдобавок в 1930-е гг. в советском патриотизме все сильнее стала выделяться русская составляющая; в школьную программу вернулась русская история, в армию — форма и знаки различия, напоминающие царские, и т.д.[24]. Это вполне способно было усилить пассивно-­одобрительное отношение со стороны русского населения, хотя в национальных республиках, скорее всего, имело другие последствия.

Во-вторых, этому режиму удалось добиться того, чтобы в сознании многих граждан он ассоциировался с прогрессом. Если советское мировоззрение и не было в буквальном смысле слова единственным, известным русским людям в 1930-е гг., то оно все же было единственным, связанным с современностью. Был или не был советский режим легитимен для широких слоев населения, но его модернизующая (цивилизующая) миссия, по всей очевидности, была. Насколько мы можем судить, большинство людей признавали дихотомию «отсталость» — «культура» и положение о том, что власть помогает населению стать менее отсталым и более культурным, составлявшее сердцевину советской идеи. Они могли лично сохранять какие-то черты собственной отсталости (например, привычку напиваться и бить жену), но это нисколько не мешало им соглашаться с тем, что пьянство и избиение жен — это плохо, это признак некультурного, неразвитого человека. Один и тот же человек мог сегодня ворчать, потому что в магазинах исчезла рыба, а завтра говорить соседу, что ропот по поводу дефицита есть знак отсталости и политической неразвитости.

В-третьих, советское государство постепенно становилось современным «государством всеобщего благосостояния», хотя в 1930-е гг. еще предоставляло льготы не полностью и нерегулярно. Государство являлось монопольным распространителем товаров и услуг, а это значило, что распределение — право решать, кому что достанется, — стало одной из важнейших его функций. По словам Яноша Корнай, в системах советского типа население служит объектом «патерналистской опеки» и заботы со стороны партии и государства. «Бюрократия находится in loco parentis{3}, — пишет он, — все другие слои, группы и отдельные индивидуумы в обществе — это дети, подопечные, взгляды которых должны формироваться взрослыми опекунами». Естественное положение гражданина по отношению к государству, которое контролирует распределение товаров и льгот, — положение просителя, а не сопротивляющегося; советские руководители действительно постоянно жаловались на «иждивенческие» привычки homo sovieticus, на его безынициативность и вечное ожидание, что государство будет и должно всем его обеспечивать[25].

Советское государство, с которым так тесно была сплетена повседневная жизнь его граждан, представляло собой своеобразный гибрид. С одной стороны, оно оставалось революционным, призванным изменить мир и перевернуть жизнь своих граждан, и сохраняло всю ту склонность к насилию, нетерпимость и подозрительность, которые неотделимы от подобных установок. С другой стороны, оно переходило к патерналистской версии «государства всеобщего благосостояния», которая будет характеризовать все системы советского типа в послевоенный период, и граждане уже воспринимали его именно в таком духе. Эти два облика государства кажутся весьма различными, но у них есть важные общие черты. Во-первых, и революционное, и патерналистское государства с пренебрежением относятся к закону и бюрократическому легализму, предпочитая волюнтаристские решения в первом случае и персоналистские — во втором. Во-вторых, в обоих государствах сильно развито сознание ответственности руководства. В революционной терминологии оно выражено понятием авангарда. В патерналистском государстве концепция авангарда на практике превращается в идею, что «отцу лучше знать».

Если мы посмотрим, какие модели и метафоры советского государства могут помочь нам понять повседневную практику homo sovieticus, то нам представятся несколько возможностей. Во-первых, советское общество может быть описано как тюрьма или казарма. Здесь просматриваются те же элементы регламентации, строгой дисциплины и заключения внутри закрытого учреждения с собственным суровым кодексом поведения, зачастую непонятным для посторонних. Поведение заключенных и рядовых солдат отражает страх перед наказанием, которое может последовать за невыполнение приказов или любой другой проступок. Резкая черта отделяет в таких учреждениях охранников и офицеров от заключенных и рядовых: то же самое противопоставление «мы» — «они». Грубое обращение со стороны охраны / офицеров вызвает возмущение, но при этом считается в порядке вещей. Среди заключенных есть осведомители, но, тем не менее, «стукачество» решительно осуждается в их сообществе. Дезертирство / попытка побега строго карается. В случае армии усиленно насаждаются дух патриотизма и сознание патриотического долга.

Другой способ представления советского общества — сравнение его со школой закрытого типа, например школой- интернатом. Школа — тоже закрытое учреждение с собственными обычаями и дисциплиной. В ней насаждается школьный дух — местная форма патриотизма. Социальная пропасть разделяет учителей и учеников; наушничество учителям процветает, но в ученическом сообществе одобрением не пользуется. Учителя часто читают нотации, пропагандируя такие добродетели, как опрятность, тихое поведение, вежливость, уважение к родителям и школьному имуществу. Ученики в душе могут с ними соглашаться или не соглашаться, но в любом случае считают подобные ценности пригодными только для общественной сферы, где властвуют учителя, а не для личного общения с одноклассниками. Многие действия в школе носят название добровольных, но на деле являются обязательными, и в целом ученики часто замечают и втайне высмеивают лицемерие официальных школьных проповедей и их несоответствие поведению учителей.

Однако между школами и другими закрытыми учреждениями существует важное различие — школы выполняют образовательную функцию. Школа — цивилизующий институт: смысл ее существования в том, чтобы привить детям знания и навыки поведения, необходимые для взрослого (культурного) общества, куда они рано или поздно вступят. Большинство учеников соглашаются с мыслью, что, как бы неприятен ни казался им процесс образования, он в конечном счете служит их благу. Несомненно, такая модель ближе всего к собственному представлению советского режима о себе как о просвещенном авангарде, исполняющем цивилизующую миссию. Образование являлось одной из высших ценностей режима; школа — как, например, в эпитете «школа социализма», употреблявшемся в отношении самых разных советских институтов, от профсоюзов до армии, — одной из ключевых метафор.

Наконец, есть еще один, менее возвышенный образ советского государства, который может помочь пролить свет на повседневную практику жизни в СССР: благотворительная столовая или фонд помощи пострадавшим (от голода, землетрясения, наводнения и т.д.). Советские граждане мастерски умели изображать себя благородными бедняками; они считали, что давать им еду, одежду и крышу над головой — обязанность государства. Весьма возможно, что, будучи благородными бедняками, они чувствовали себя обязанными трудиться, но труд и благосостояние не казались им взаимосвязанными понятиями. Целый ряд свойственных советским гражданам и свидетельствующих о привычке к иждивенчеству и выпрашиванию поведенческих навыков, описанных выше, соответствует модели благотворительной столовой как нельзя лучше. Клиент благотворительной столовой не ощущает себя участником программы самосовершенствования, в отличие от школьника, нет у него и сильного страха наказания и ощущения потери свободы, характерных для заключенных и армейских рядовых. Он может быть или не быть благодарен организаторам столовой, хотя периодически упрекает их за то, что дают мало супа или приберегают лучшие блюда для любимчиков. В основном, однако, он видит в благотворительной столовой только источник необходимых ему благ и судит о ней в первую очередь по количеству и качеству этих благ и по тому, насколько легко они ему достаются.

В этой книге описан широкий круг повседневной практики граждан сталинской России: как они легальным и нелегальным путем «доставали» товары, использовали связи и покровителей, считали жилплощадь в квадратных метрах, ссорились в коммуналках, вступали в «свободный» брак, писали ходатайства и доносы, служили осведомителями, жаловались на начальство, жаловались на привилегии и пользовались привилегиями, учились, проявляли общественную активность, продвигались наверх и скатывались вниз, смешивали будущее и настоящее, протежировали друг другу, выступали с самокритикой, искали козлов отпущения, проводили чистки, терроризировали подчиненных и пресмыкались перед вышестоящими, скрывали свое социальное происхождение, разоблачали врагов, ловили шпионов — и многое другое. В их жизни внешнее следование идеологии и ритуалам много значили, но личные связи значили еще больше. Эта жизнь состояла из неожиданно обрушивающихся несчастий и каждодневных неприятностей и неудобств, от стояния часами в очередях и невозможности уединиться в условиях коммуналки до бесконечной волокиты и грубости в бюрократических ведомствах, отмены общего для всех выходного дня, в целях повышения производительности труда, и пропаганды атеизма. Бывало, что в жизни советских людей происходили страшные вещи, бывало, что ее одушевляли прекрасные .мечты, но в основном это были тяжкие, однообразные будни с бесконечными трудностями и дефицитом. Homo sovieticus дергал за нужные ниточки, проворачивал всякие махинации, угодничал, нахлебничал, кричал лозунги и т.д. и т.п. Но прежде всего он боролся за выживание.