1. «ПАРТИЯ ВСЕГДА ПРАВА»
1. «ПАРТИЯ ВСЕГДА ПРАВА»
Не часто книгу по истории повседневности начинают с главы о правительстве и бюрократии. Но в том и состоит одна из особенностей выбранной нами темы, что, как бы мы ни старались, государство никак не удастся исключить из рассмотрения. Пытаясь жить обычной жизнью, советские граждане то и дело сталкивались с государством[1] в том или ином из его многообразных обличий. Политические кампании коммунистов переворачивали вверх дном их жизнь; некомпетентные самодуры — крупные чиновники, мелкие служащие, продавцы, — работающие на государство, изо дня в день испытывали их терпение. Таковы были условия повседневной жизни повсюду в СССР, прожить вне их было невозможно. Поэтому наша история начинается с обзора сталинского режима, его институтов и практики, особенно стиля руководства и менталитета коммунистической партии.
К концу 1920-х гг., когда, как принято считать, начался сталинский период, советская власть существовала немногим более десятилетия. Ее лидеры все еще считали себя революционерами и вели себя соответственно. Они намеревались преобразовать и модернизировать российское общество, называя этот процесс «строительством социализма». Веря, что эти революционные преобразования в конечном счете совершаются в интересах народа, они стремились насильственно форсировать их даже в тех случаях, когда, как при проведении коллективизации, большинство населения открыто им противостояло. Народное сопротивление они объясняли отсталостью, страхами и предрассудками непросвещенных масс. Слишком велико было у коммунистов сознание их высокой миссии и интеллектуального превосходства, чтобы такая мелочь, как мнение большинства, могла их поколебать. В этом они походили на всех прочих революционеров, ибо какой же революционер, заслуживающий этого звания, согласится, что «воля народа» может идти вразрез с миссией, которую он призван выполнять во имя народа?
«Отсталость» — очень важное слово в лексиконе советских коммунистов: оно обозначало все, относившееся к старой России и нуждавшееся в изменении во имя культуры и прогресса. Религия, один из видов предрассудков, была признаком отсталости. Крестьянское сельское хозяйство было отсталым. Мелкая частная торговля тоже была признаком отсталости, не говоря уже о мелкобуржуазности — еще одно излюбленное бранное слово. Перед коммунистами стояла задача превратить отсталую, аграрную, мелкобуржуазную Россию в социалистического, урбанизированного, промышленного гиганта, обладающего современной технологией и грамотной рабочей силой.
Однако, при всей преданности партии идее модернизации, правление советских коммунистов в 1930-е гг. определенно стало приобретать некоторые неотрадиционалистские черты, которые в 1917 г. мало кто мог предвидеть. Яркий пример представляла собой эволюция «пролетарской» диктатуры партии к чему-то, близко напоминающему самодержавную власть Сталина, осуществлявшуюся с помощью коммунистической партии и НКВД. В отличие от нацистов, советские коммунисты не руководствовались идеей вождя в теории, однако постепенно все больше и больше воплощали ее в жизнь на практике. Кое-что в том явлении, которое Хрущев назовет позже «культом личности» Сталина, отражало свойственный современным Сталину фашистским диктаторам, Гитлеру и Муссолини, способ подавать себя, но во многих других отношениях этот культ, — по крайней мере в восприятии российской общественности — имел больше общего с русской традицией поклонения «царю-батюшке», нежели с современными западноевропейскими веяниями. Образ Сталина — «отца народов» — в 1930-е гг. приобрел отчетливые патерналистские черты.
Патернализм не ограничивался личностью Сталина. Местные партийные руководители, стоявшие на более низких ступенях иерархии, тоже ввели его в обычай, получая и отвечая на множество смиренных просьб и ходатайств, авторы которых покорнейше взывали к их отеческой милости, зачастую в выражениях, до изумления традиционных. В официальной риторике все сильнее стала подчеркиваться покровительственная функция государства в отношении его наиболее слабых и неразвитых граждан: женщин, детей, крестьян и представителей «отсталых» народностей.
БОЙЦЫ-РЕВОЛЮЦИОНЕРЫ
Сама себя партия называла авангардом. Согласно марксистской теории это означало авангард пролетариата, класса промышленных рабочих, от имени которых партия и установила революционную диктатуру в октябре 1917 г. Однако это понятие приобрело гораздо более широкий, чем просто классовый, смысл. Оно легло в основу осмысления и оправдания коммунистами своей руководящей роли в российском обществе. В 1930-е гг., когда прежняя революционная миссия все больше стала приобретать оттенки миссии цивилизующей, партия начала смотреть на себя не только как на политический, но и как на культурный авангард. Конечно, для представителей старой интеллигенции, многие из которых считали большевиков невежественными варварами, это звучало не слишком убедительно, но большинство остального населения, по-видимому, признало претензии партии на культурное превосходство обоснованными. В 1936 г. Сталин придал новый вес понятию «культурный авангард», позаимствовав термин «интеллигенция» для обозначения новой советской элиты, основную часть которой составляли коммунистические администраторы[2].
Важным аспектом претензий партии на звание культурного авангарда было обладание эзотерическим знанием, то есть марксистско-ленинской идеологией. Знание основ исторического и диалектического материализма являлось необходимым для коммуниста. На практике это означало усвоение сжатого изложения Марксовой теории исторического развития, показывающей, что классовая борьба — движущая сила истории, что капитализм во всем мире в конечном итоге падет под ударом пролетарской революции, как произошло в России в 1917 г., и что революционная диктатура пролетариата со временем приведет общество к социализму. Для стороннего наблюдателя сокращенный марксизм советских курсов политграмоты может показаться грубым упрощением, сведенным к своего рода катехизису. Для посвященных же он был «научным» мировоззрением, позволявшим тем, кто овладел им, избавить себя и всех остальных от всяческих предрассудков и пережитков — и, между прочим, освоить агрессивный полемический стиль, характеризующийся неумеренным сарказмом по поводу мотивов и предполагаемой «классовой сущности» оппонентов. Самодовольная ограниченность и тавтологичность, наряду с полемическим задором, — вот наиболее яркие черты советского марксизма.
Членство в партии и образование (лучше всего — в сочетании друг с другом) являлись главными условиями продвижения в Советской России, поэтому честолюбивому человеку было весьма желательно, даже необходимо состоять в партии. В результате партия тратила массу усилий, стараясь отделить тех, кто был честолюбив в хорошем смысле слова, то есть готов взять на себя всю ответственность, налагаемую руководящей должностью, от «карьеристов», гнавшихся лишь за персональными привилегиями. В 1920-е и 1930-е гг. вступить в партию было нелегко, особенно специалистам и служащим. Почти весь этот период правила приема в партию, так же как и в высшие учебные заведения, решительно отдавали предпочтение выходцам из рабочих и беднейших крестьян. Вдобавок многим желавшим стать коммунистами не удавалось одолеть сложную процедуру приема, требовавшую предоставления рекомендаций, проверки социального происхождения кандидата, его политической грамотности и т.д. Так же обстояло дело и с комсомолом, и многие «истинно верующие» переживали, что не в состоянии в него вступить. Как замечает французский историк Николя Верт, «сложная процедура приема усиливала... в глубине души ощущение своей принадлежности к миру избранных, к числу тех, кто шагает в ногу с Историей»[3].
Разумеется, состав партии в 1930-е гг. существенно изменился. В начале сталинского периода идеалом была пролетарская партия: всячески поощрялось вступление в нее заводских рабочих, служащим же и специалистам путь был закрыт.
Массовый прием крестьян и рабочих от станка в годы первой пятилетки сильно расширил партийные ряды, однако вместе с тем принес в них много ненужного балласта. В 1933 г. прием в партию был временно прекращен, и в том же году прошли первые партийные «чистки». Во время Большого Террора партия лишилась многих своих членов; тогда же некоторые молодые коммунисты взлетели наверх с головокружительной скоростью, заняв места исключенных «врагов народа». Когда в конце десятилетия прием в партию был вновь открыт, исключительное внимание к пролетарскому происхождению почти исчезло. Теперь акцент делался на то, чтобы коммунистами становились «лучшие люди» советского общества; на практике это означало, что служащим и представителям интеллигенции отныне стало гораздо легче вступить в партию.
Можно отметить еще одну важную перемену. С начала 1930-х гг. в коммунистической партии не существовало больше организованной оппозиции и открытых дискуссий. В конце 1927 г. были исключены из партии лидеры левой оппозиции, и это настолько напугало «правую оппозицию» 1928-1929 гг., что она так по-настоящему и не сформировалась. Помимо нее возникали лишь несколько подпольных «оппозиционных» групп в зачаточном состоянии, с которыми тут же круто расправилось ОГПУ. Хотя некоторые известные бывшие оппозиционеры, публично покаявшись, в начале 30-х гг. ненадолго сохраняли за собой высокие посты, все они прекрасно понимали, что даже чисто дружеские встречи между ними могут быть истолкованы как «антисоветский сговор» и навлекут на них новую кару.
Соответственно были сведены на нет внутрипартийные дискуссии и прения. В 1920-е гг. партия обладала собственными интеллектуальными центрами (например, Комакадемия и Институт красной профессуры), где к марксизму относились серьезно и велись дебаты на сравнительно высоком интеллектуальном уровне[4]. Ведущие политики, такие как Бухарин и Сталин, имели своих учеников и последователей среди молодых интеллектуалов-коммунистов, ярко продемонстрировавших свою воинственность и радикализм во время Культурной Революции. Однако к середине 30-х гг. Культурная Революция уже закончилась, многие ее лидеры были дискредитированы, а Комакадемия закрыта. На том практически кончились в СССР всякие серьезные интеллектуально-политические дебаты в рамках марксизма. Не стало больше того острого интереса и увлеченности, с какими многие коммунисты и комсомольцы в 1920-е гг. следили за большой политикой и вели политические споры; проявлять слишком пристальный интерес к политике и политической теории стало небезопасно.
«Армия бойцов-революционеров» — так назвал партию член Политбюро Лазарь Каганович на XVII съезде в 1934 г. Этот образ был по душе коммунистам, многие из которых до сих пор носили оружие, ностальгически вспоминали гражданскую войну и, подобно Сталину, одевались в полувоенный костюм — френч и сапоги. То была партия городских людей с сильным комплексом мачо: слова «борьба», «бой», «нападение» не сходили у них с языка. Все 1930-е гг. коммунисты жили в ожидании (неважно, оправданном или нет) нападения со стороны иностранных держав[5].
По мнению Сталина, опасность, в которой постоянно пребывал Советский Союз, требовала от него особого поведения при сношениях с внешним миром: напористого, уверенного в себе. Комментируя проект официального заявления, посвященного международным делам, он писал Молотову в 1933 г.: «Вышло хорошо. Уверенно-пренебрежительный тон в отношении "великих" держав, вера в свои силы, деликатно-простой плевок в котел хорохорящихся "держав", — очень хорошо. Пусть "кушают"»[6].
Сталин, мысливший категориями взаимоотношений великих держав, в 1930-е гг. был не слишком заинтересован в международной революции, чего нельзя было сказать о целом поколении молодежи, выросшей в 20-е и 30-е, для которой мировая революция являлась источником воодушевления, предметом самых горячих чаяний и была, как выразился в своих мемуарах Лев Копелев, неразрывно связана с мечтами о современной жизни и выходе в широкий мир:
«Мировая революция была абсолютно необходима, чтобы восторжествовала справедливость, были выпущены на свободу узники буржуазных тюрем, накормлены голодающие в Индии и Китае, возвращены земли, отнятые у немцев, и данцигский "коридор", а наша Бессарабия отобрана назад у Румынии... Но еще и для того, чтобы потом не стало границ, капиталистов и фашистов. И чтобы Москва, Харьков и Киев стали такими же огромными, такими же красивыми городами, как Берлин, Гамбург, Нью-Йорк, чтобы у нас тоже были небоскребы, улицы кишели автомобилями и велосипедами, чтобы все рабочие и крестьяне ходили в красивой одежде, в шляпах и при часах... И чтобы повсюду летали аэропланы и дирижабли»[7].
Для коммунистов копелевского поколения образование имело чрезвычайно важное значение: это был не только путь к личному успеху, но и долг перед партией. Коммунисты должны «постоянно учиться, особенно у масс», — говорил своим слушателям в Институте красной профессуры герой процесса о поджоге рейхстага Георгий Димитров[8]. В реальной жизни, однако, учеба в школе была куда важнее учебы у масс. Сеть партийных школ давала коммунистическим администраторам некую смесь общего и политического образования; кроме того, многих коммунистов «мобилизовали» в вузы для изучения технических дисциплин, особенно в годы первой пятилетки. (Так произошло в начале 1930-х гг. и с Хрущевым, и с Брежневым, и с Косыгиным.) Даже если член партии не находился официально на учебе в каком-либо учебном заведении, он был обязан «работать над собой» и повышать свой культурный уровень.
В низших партийных звеньях одной из примет хорошего коммуниста служило избавление от религиозных предрассудков. В то же время наиболее распространенная идеологическая провинность членов партии заключалась в том, что они позволяли своим женам или другим родственницам по-прежнему верить в Бога, крестить детей, ходить в церковь или держать дома иконы. Партийцев то и дело допрашивали на этот счет, диалоги происходили примерно так, как в приведенном ниже отрывке из стенограммы собрания одной местной партийной ячейки:
« — Крестили ли вы своих детей?
— Последней в моей семье крестили мою дочь в 1926 году.
— Когда вы порвали с религией?
— В 1923 году.
— Говорят, у вас дома еще есть иконы.
— Да, потому что теща не дает мне их убрать!»[9]
На первых местах в списке партийных ценностей стояли дисциплина и единство. Даже в 1920-е гг. о них говорили с каким- то почти мистическим благоговением: уже в 1924 г. в речи Троцкого, в которой он признает свое поражение в борьбе, шедшей внутри партийного руководства, встречаются слова «партия всегда права» и «никто из нас... не может быть правым против своей партии». Обвиняемый на одном из процессов эпохи Большого Террора в своем последнем слове заявил: «Позорный опыт моего падения показывает, что достаточно малейшего отрыва от партии, малейшей неискренности с партией, малейшего колебания в отношении руководства, в отношении Центрального Комитета, как ты оказываешься в лагере контрреволюции»[10]. Принцип демократического централизма означал, что любой коммунист обязан беспрекословно повиноваться любому решению высших партийных органов. Прежнее положение, требовавшее беспрекословного повиновения, лишь когда решение принято окончательно, потеряло свою силу, поскольку не стало этапа общепартийной дискуссии, предшествовавшего принятию решения.
Существовала официальная шкала наказаний для коммунистов, нарушивших партийную дисциплину, начинавшаяся с предупреждения и заканчивавшаяся, после разной степени порицаний, исключением — то есть устранением из общественной жизни и лишением таких привилегий, как доступ в закрытые распределители и клиники[11]. На практике эта шкала простиралась еще дальше. Уже в конце 1920-х гг. представителей левой оппозиции отправили в административную ссылку в отдаленные районы Советского Союза, а Троцкого фактически выслали из страны. Несколько лет спустя, во время Большого Террора, обычным делом стал расстрел опальных членов партии как «врагов народа». Бдительность — т. е. неусыпная подозрительность — являлась одной из важнейших составляющих коммунистического менталитета. По словам Димитрова, хороший коммунист должен был «постоянно проявлять величайшую бдительность по отношению к врагам и шпионам, тайно проникающим в наши ряды». Коммунист, который не был непрерывно начеку, т.е. не питал бесконечных подозрений относительно своих сограждан и даже товарищей по партии, не выполнял своего долга перед партией и впадал в «правый уклон». Враги были повсюду и, что самое ужасное, часто маскировались. Коммунист всегда должен был быть готов «разоблачить» тайных врагов и показать их «настоящее лицо»[12].
У коммунистов, как у масонов, было множество ритуалов. Они были братьями, и братство их в некотором смысле носило тайный характер. Статус обязывал коммунистов владеть эзотерическим языком. У них были свои особо почитаемые символы, как, например, красное знамя, своя история, в том числе и мартирология, которую должен был знать каждый коммунист. Имелся у них и свод сакральных текстов, включающий произведения Маркса, Энгельса, Ленина и Сталина; кроме того, от них требовалось постоянно изучать новые добавления к этому своду в виде последних речей Сталина и важнейших резолюций Политбюро. Атмосфера тайны окружала партийную манеру общения обиняками, полностью понятными лишь посвященным, принятый в партии эзопов язык. Исключенный из партии оказывался изгнан из этого сообщества, отторгнут от общей цели; говоря словами Бухарина на процессе, он был «изолированный от всех, враг народа, в положении нечеловеческом, в полной изоляции от всего, что составляет суть жизни»[13]. «Не доводите меня до отчаяния», — писал один коммунист, которому угрожало исключение при менее экстремальных обстоятельствах, и добавлял следующий патетический постскриптум:
«Сейчас весна, скоро майский праздник. Люди будут радоваться жизни, веселиться, я же буду в душе рыдать. Неужели все может вот так рухнуть? Разве я могу стать врагом партии, которая меня создала? Нет, это какая-то ошибка»[14].
Одним из главных ритуалов, демонстрирующих проявление бдительности, являлась чистка — периодическая проверка членов партии с целью удалить нежелательные элементы. В эпоху Культурной Революции такие чистки проходили и во всех правительственных учреждениях, внося оживление в повседневную бюрократическую рутину. Процедура начиналась с изложения лицом, проходящим чистку, своей биографии. Затем следовали вопросы от комиссии по чистке и присутствующих в зале. Вопросы могли касаться любого аспекта политической или частной жизни данного лица:
«Чем он занимался до 1917 года и в Октябрьские дни, был ли на фронте, арестовывался ли до революции? Имел ли расхождения с партией? Пьет ли?.. Что думает о Бухарине и правом уклоне, о кулаке, пятилетке, китайских событиях?.. Правда ли, что у него личный автомобиль и хорошенькая жена из актрис?.. Венчался ли в церкви? Крестил ли сына?.. За кого вышла замуж его сестра?»[15]
Елена Боннэр, жена диссидента Андрея Сахарова, приводит в своих мемуарах детские воспоминания о чистке в аппарате Коммунистического Интернационала, проходившей, по-видимому, в 1933 г. Ее отчим Геворк Алиханов работал в Коминтерне, а собрания по чистке несколько недель шли по вечерам после работы в «Красном уголке» гостиницы «Люкс», где жили семья Алихановых/Боннэр и другие работники Коминтерна. Елена вместе с другими детьми коминтерновцев подслушивала, прячась за занавесками.
«Видно было, что они нервничали... Людей спрашивали об их женах, иногда о детях. Как оказалось, некоторые били жен и пили много водки. Батаня [грозная бабушка Елены. — Ш. Ф.] сказала бы, что приличные люди таких вопросов не задают. Иногда тот, кого чистили, обещал больше не бить жену или не пить. Многие говорили о своих поступках, что "больше этого не будет" и что "они все осознали"».
Маленькой Елене это напомнило, как в школе учеников вызывали в учительскую, чтобы устроить головомойку и заставить просить прощения. «Но эти люди волновались больше, чем мы перед учителем. Некоторые чуть не плакали. Неприятно было на них смотреть»[16].
В устрашающем ритуале чистки было в то же время нечто от исповеди, и, когда он совершался над простыми людьми, их уводили от социально-политических тем к личным признаниям и откровениям. Однако то была исповедь особого рода: после нее не давали отпущения грехов. «Проходить чистку» означало без конца каяться и каяться в своих прегрешениях, особенно если ты принадлежал к оппозиции или имел плохое социальное происхождение, однако этот ритуал не освобождал тебя от их бремени. Ты «признавал свои ошибки», молил о прощении, и, если повезет, отделывался выговором. Но ошибки оставались при тебе, ибо в 1930-е гг. партию интересовало не твое «субъективное» отношение к своим грехам, а лишь наличие записи о них в твоем деле[17].
Для более широкой аудитории устраивались показательные процессы, тоже зачастую носившие характер публичной исповеди. Показательный процесс может быть определен как публичное театральное представление в форме судебного процесса, дидактическое по своим задачам, призванное не установить виновность подсудимого, а продемонстрировать общественности гнусность его преступлений. Такого рода агитационно-развлекательный жанр восходит ко временам гражданской войны, когда были очень популярны самодеятельные театры, возникавшие повсюду по инициативе с мест. В первые годы существования их представления часто принимали форму театрализованного процесса над какой-нибудь символической фигурой («кулаком», «хулиганом, избивающим жену»), хотя кое-где на местах, в качестве дисциплинарной меры, «судили» показательным судом и реальных правонарушителей, обвиняемых в хулиганстве или прогулах. Эти процессы еще не заканчивались вынесением настоящего приговора.
Первый организованный сверху показательный процесс бывших политических противников большевиков (правых эсеров) был проведен в 1923 г. Но лишь в конце 1920-х гг., во время Культурной Революции, показательные процессы, отличающиеся тщательно разработанным сценарием и усиленным освещением в прессе в расчете на всесоюзную аудиторию, стали мощным агитационным оружием ЦК. На шахтинском процессе (1928) и процессе «Промпартии» (1930) инженеры и прочие «буржуазные спецы» обвинялись в саботаже и контрреволюционном сговоре с иностранными державами[18]. Все подсудимые признали свою вину, добавив массу подробностей о своих чудовищных (и, как правило, полностью вымышленных) преступлениях, и все были приговорены к смертной казни либо значительным срокам заключения. По тому же образцу в основном были построены лучше известные «московские процессы» эпохи Большого Террора — процесс Зиновьева—Каменева в 1936 г., процесс Пятакова в 1937 г. и процесс Бухарина в 1938 г. — разве что на московских процессах обвинялись не буржуазные специалисты, а высокопоставленные коммунистические деятели.
Трудно ответить на вопрос, верили ли Сталин и другие коммунистические лидеры в буквальном смысле в существование тех заговоров, о которых говорилось на показательных процессах. В своей секретной переписке с различными должностными лицами по поводу процессов начала 1930-х гг. Сталин писал так, как будто действительно верил в это, однако в то же время в этих письмах можно усмотреть зашифрованные инструкции насчет того, каков должен быть сценарий процесса. Как пишет Терри Мартин, партийной верхушке обвинения, предъявляемые на процессах, скорее всего, казались правдой в психологическом, а не в буквальном смысле. Но они рассчитывали, что простой народ воспримет их буквально; часто так и случалось на самом деле, судя по откликам рабочих на шахтинский процесс, среди которых содержались призывы ужесточить наказание обвиняемым[19].
Конспирация
В 1926 г. один бывший чекист признался старому революционеру Виктору Сержу, что ему известно о существовании чудовищного заговора. Вот как передает этот разговор Серж:
«Тайна заключается в том, что кругом предательство. Еще в те годы, когда жив был Ленин, измена проникла в Центральный Комитет. Он знает имена, у него есть доказательства... С риском для жизни он передает в Центральный Комитет свои материалы, анализирующие гигантское преступление, которое он расследовал многие годы. Он шепчет имена иностранцев, самых влиятельных капиталистов, и другие, видимо, имеющие для него какое-то сокровенное значение... Я слежу за цепочкой его рассуждений с тайным трепетом, который всегда чувствуешь рядом с логично излагающим свои мысли безумцем... Но во всем, что он говорит, прослеживается одна идея, и это не бред сумасшедшего: "Мы не для того делали революцию, чтобы дойти то такого"»[20].
Этот человек, наверное, был сумасшедшим, но ход его мыслей весьма характерен для коммунистов. Их работе постоянно мешали заговоры разных лиц внутри и вне Советского Союза, питавших всепоглощающую ненависть к революции. По мнению вышеупомянутого чекиста, центр заговора находился в самом партийном руководстве; в этом его позиция мало чем отличалась от той, которую впоследствии заняли Сталин и Ежов в эпоху Большого Террора. Во всем остальном его сверхподозрительность представляла совершенно типичную картину для тех лет. Иностранные капиталисты заключили союз с вражескими силами внутри страны. Заговорщики маскируются; нужны самые решительные усилия, чтобы разоблачить их. И последнее (пожалуй, самое важное): эти заговорщики, питающие закоренелую ненависть к Советскому Союзу, специально делают так, чтобы все шло неправильно. Это наверняка заговор, иначе невозможно понять, почему революция оказалась не такой, как планировалась. Кто-то же должен быть в этом виноват[21].
У советской власти была своеобразная привычка самой создавать себе врагов, а потом подозревать их в заговоре против государства. Впервые она поступила так, объявив, что все представители определенных социальных классов и сословий — в первую очередь бывшие дворяне, представители буржуазии, священники и кулаки — по определению являются «классовыми врагами», обозленными потерей своих привилегий и готовыми ввязаться в контрреволюционный заговор, чтобы вернуть их. Следующим шагом по этому пути была предпринятая в конце 1920-х гг. «ликвидация как класса» определенных категорий классовых врагов, в частности кулаков и, в несколько меньшей степени, нэпманов и священников. Это означало экспроприацию жертв, лишение их возможности добывать средства к жизни привычным способом, нередко — арест и ссылку. К сожалению, опасность антигосударственных заговоров от этого не уменьшилась, а только возросла. Ибо, как понял (задним умом?) Сталин, представитель враждебного класса не станет лучше относиться к советской власти после ликвидации своего класса. Напротив, он будет полон гнева и возмущения. Раскулаченный — враг более отчаянный и непримиримый, чем кулак. Кроме того, он, скорее всего, сбежит в город и замаскируется, надев личину рабочего. Он станет тайным врагом, следовательно, еще более опасным как потенциальный конспиратор-заговорщик[22].
В советском мире конспираторами были не только враги. Как это ни поразительно, но прежнее, дореволюционное представление партии о себе как о «конспиративной» организации сохранялось (хотя и втайне) даже в 1930-е гг., от коммунистов постоянно требовали соблюдать «конспирацию» и «конспиративность», т. е. хранить в секрете партийные дела[23]. В прежние дни конспирация была необходима для борьбы против царизма; в послереволюционных условиях в воздухе повис щекотливый вопрос: «От кого теперь соблюдается конспирация?» Один из возможных ответов был: «От советского народа», — но коммунисты, как и любые другие правители, вряд ли могли признаться даже себе, что конспирируются от собственного народа; оставался еще один ответ: «От капиталистического окружения». Но, пожалуй, лучше всего можно понять любовь коммунистов к конспирации, если смотреть на партию их глазами, как на своего рода масонский орден, чья способность творить в мире добро зависит от того, насколько хорошо он сумеет защитить свою внутреннюю жизнь от недоброжелательного любопытства посторонних.
С начала 1930-х гг. все большее и большее количество партийных дел вершилось втайне. В конце 1920-х было введено правило рассылать документы ЦК и Политбюро местным партийным организациям, строго ограничивая круг лиц, которым позволялось их читать, а также требуя вернуть их через несколько дней (в конце 1938 г. прекратилось и это). На доступ к протоколам ЦКК налагались такие же ограничения: «абсолютно запрещено» было показывать их лицам, не входящим в утвержденный список допуска, снимать с них копии или цитировать на публике; протоколы тоже следовало возвращать по прочтении. Коммуниста, нарушившего правила секретности, даже если он сделал это в речи на заводском митинге, где предположительно собирались классовые союзники, могли обвинить в том, что он «предал партию рабочему классу»[24]. Секретность окутывала правительственную и партийную деятельность. Среди тем, попавших под грифы «совершенно секретно» и «секретно», были военные и мобилизационные планы, в том числе строительство оборонной промышленности; экспорт драгоценных металлов; важные изобретения; рапорты ОГПУ о настроениях среди населения и по другим вопросам; судебные дела по ст. 58 Уголовного кодекса, посвященной преступлениям против государства; административная ссылка, высылка и спецпоселения. Материалы о забастовках и акциях протеста рабочих тоже попали в разряд закрытых, хотя и получили низший уровень секретности — «не для публикации». Засекречены были также сообщения о случаях чумы, холеры, тифа и других инфекционных заболеваний[25].
Одна из причин, почему секретность приобрела такое значение, как можно предположить, заключалась в том, что коммунистические правители делали вещи, которых стыдились или, по крайней мере, которые, по их мнению, трудно было бы понять окружающим. В первые годы революции большевики считали своим долгом не стыдиться практики террора, являвшегося, как они заявляли, необходимой и даже конструктивной частью революции: в дни своего радикализма, году в 1920-м, будущий правый уклонист Н. Бухарин называл его «методом создания коммунистического человечества из человеческого материала капиталистической эпохи», а другой энтузиаст — «источником высокого нравственного подъема»[26]. Тем не менее, судя по тому, как большевики обрабатывали общественное мнение после подавления мятежа кронштадтских моряков в 1921 г., это событие глубоко смутило их и заставило стыдиться; борьба за коллективизацию и последовавший за ней голод вызвали у режима такую же реакцию. Прежнее вызывающее, непримиримое утверждение права революционного государства на насилие сменилось увертками, эвфемизмами и прямым отрицанием. В 1933 г. вошло в силу секретное распоряжение Политбюро, запрещающее публиковать сообщения о расстрелах без специального распоряжения[27].
Правда, в середине 1930-х гг. органы безопасности в определенных отношениях довольно широко рекламировалась, их руководителей прославляли как героев. Великие проекты НКВД, вроде строительства Беломорканала, восхвалялись за «перековку» работавших на них заключенных, офицеров НКВД чествовали и награждали орденами, пограничников ставили в пример советской молодежи. В конце 1937 г. с помпой было отмечено 20-летие НКВД, и казахский акын Джамбул назвал его главу Н. Ежова «пламенем, опалившим змеиные гнезда» и «пулей для всех скорпионов и змей»[28]. Но предполагаемый массовый рост органов безопасности и сети их осведомителей в 1930-е гг. был (и остался) государственной тайной; да и более земные деяния НКВД, такие как слежка, аресты, допросы, обычно считались грязным секретом и тщательно скрывались. Обычной практикой было требовать у человека, отпущенного после ареста или допроса, подписку о неразглашении того, что с ним происходило.
СИГНАЛЫ ОТ СТАЛИНА
Формально у коммунистической партии СССР не было руководителя. Был только Центральный Комитет, избираемый на периодических всесоюзных съездах делегатов от местных партийных организаций, и три постоянно работающих бюро ЦК, избираемых таким же образом: Политбюро, группа из семи-двенадцати человек, ведавшая государственными и политическими делами, а также Оргбюро и Секретариат, занимавшиеся организационными и кадровыми вопросами. Однако в середине 1920-х гг., в ходе необъявленной войны, разразившейся после смерти Ленина между его преемниками, Сталин использовал пост секретаря партии, чтобы заполнить местные партийные организации и съезды своими сторонниками[29]. В 1930-е гг. Сталин по-прежнему находился в должности генерального секретаря партии, которую он занимал с 1922 г. и будет занимать до 1952-го, но уже не тратил время на работу с личными делами и кадровые перестановки, которые помогли ему прийти к власти. Теперь он был признан верховным главой партии, ее вождем. Он по-прежнему держал себя как простой, доступный человек (без высокомерия и показухи, свойственных Троцкому, его главному сопернику), но скромность его была особого рода: когда он тихо и незаметно входил в зал во время партийного съезда, все присутствовавшие вставали и стоя приветствовали его рукоплесканиями. Порой Сталин выражал недовольство собственным культом, однако терпел и, возможно, тайно поощрял его[30].
Старую гвардию коммунистов культ Сталина, вероятно, приводил в некоторое замешательство, но и в их глазах он постепенно становился харизматическим лидером, хотя и несколько иного рода, чем в глазах широкой публики. Последняя в 1930-е гг. представляла Сталина, как раньше — царей, в образе почти богоданного вождя, средоточия справедливости и милосердия, всемилостивого покровителя слабых; он часто фотографировался, отечески улыбаясь оробевшим крестьянкам и детям. Для партийной верхушки, напротив, Сталин был «хозяином», отличавшимся в первую очередь острым и трезвым умом, решительностью, невероятной работоспособностью, нелюбовью к пышной риторике и всякой показухе. Его помощники знали также, что он прекрасно помнит малейшие обиды и имеет склонность и огромный талант к политическим интригам[31].
В Политбюро сохранялась видимость собрания равных. Сталин обычно председательствовал, но предпочитал сидеть молча, покуривая трубку и давая остальным высказаться первыми. (Этим он подчеркивал отсутствие претензий, но и пользовался с выгодой для себя, заставляя других раньше него раскрывать свои карты.) В Политбюро случались споры, и даже весьма жаркие, когда пылкий грузин Серго Орджоникидзе давал волю своему темпераменту. Бывали и острые фракционные разногласия между членами Политбюро, обусловленные их ведомственными пристрастиями: Орджоникидзе, к примеру, защищал интересы тяжелой промышленности, Клим Ворошилов — вооруженных сил, Киров — Ленинграда. Но крайне редко кто-либо из членов Политбюро сознательно противоречил Сталину[32].
«Политбюро — это фикция», — сказал в начале 1930-х гг. один сведущий человек. Он имел в виду, что официальные заседания Политбюро — крупные мероприятия, на которых присутствовали не только члены Политбюро, но и члены ЦК, представители многих правительственных учреждений, избранные журналисты, — не то место, где реально делались дела. Серьезные вопросы решались более узкой группой лиц, подобранных Сталиным, которые собирались частным образом на какой-нибудь квартире или в кабинете Сталина в Кремле. В каждом конкретном случае в эту группу могли входить люди, не являвшиеся официально членами Политбюро, тогда как некоторые члены Политбюро, бывшие в немилости или считавшиеся не заслуживающими внимания (например, М. Калинин), туда не приглашались[33].
Внутри Политбюро существовал свой узкий круг, но даже его членам следовало остерегаться вызвать недовольство Сталина. В. Молотову, на протяжении почти всех 1930-х гг. второму человеку в руководстве и ближайшему сподвижнику Сталина, пришлось смириться с арестом нескольких доверенных помощников во время Большого Террора; в 1939 г. его жену Полину Жемчужину сняли с должности наркома рыбной промышленности, мотивируя это тем, что она «невольно облегчала» работу «враждебных шпионских элементов» в своем ведомстве. Угроза членам семей своих соратников была излюбленным приемом Сталина, позволявшим ему держать их под контролем. Брата Орджоникидзе арестовали в 1936 г. по подозрению в антисоветской деятельности. Жену Калинина арестовали как врага народа, в то время как он сам по-прежнему оставался председателем ВЦИК СССР; то же самое случилось после войны с женой Молотова. Михаил Каганович, возглавлявший советскую оборонную промышленность, брат Лазаря, члена Политбюро, оставшегося одним из ближайших сподвижников Сталина, был арестован и расстрелян в конце 1930-х гг. Дистанцию, отделявшую Сталина даже от самых близких товарищей по Политбюро, и меру страха, владевшего людьми в годы террора, убедительно показывает тот факт, что из четырех названных выше видных государственных деятелей (Молотов, Калинин, Орджоникидзе, Каганович), кажется, только Орджоникидзе выразил Сталину решительный протест и безапелляционно заявил о невиновности своего брата[34].
Это лишь один пример сталинской манеры держать своих соратников в подвешенном состоянии. Взглянуть на эту сторону его личности помогает также письмо, написанное им жене, Надежде Аллилуевой, когда он был на отдыхе в 1930 г. Она с некоторым раздражением спрашивала, почему он назвал ей одну дату своего возвращения с юга, а своим коллегам — другую. Он ответил, что именно ей дал верные сведения: «В видах конспирации я пустил слух через Поскребышева о том, что смогу приехать лишь в конце октября»[35].
Ни один член Политбюро не мог быть уверен, что не лишится вскоре милости Сталина, как случилось с Бухариным в конце 1920-х гг. и еще раз, с куда более катастрофическими последствиями, в 1936 г. Когда подобное происходило, об этом узнавали не прямо от Сталина, а по различным признакам потери данным лицом веса и влияния: его не приглашали на встречи в узком кругу, в «Правде» или «Известиях» появлялись задевающие его заметки, ему отказывали в обычных ходатайствах за своих протеже и подчиненных. В итоге впавший в немилость руководитель оказывался в положении прокаженного, брошенный недавними коллегам: почти все они следовали неписаному правилу, запрещавшему узнавать при встрече опального собрата и здороваться с ним на публике[36].
Под стать этой привычке Сталина выказывать свое расположение или немилость окольными путями было такое же отсутствие прямоты и ясности в формулировании политического курса. Это может показаться странным, поскольку, как известно, сталинский режим неукоснительно требовал исполнения директив центра, а как же их исполнять, если тебе толком не говорят, что делать? Однако факт есть факт: о важнейших изменениях в политике чаще всего «сигнализировали», а не сообщали в форме четкой и подробной директивы. Сигнал мог содержаться в речи или статье Сталина, в передовице «Правды», мог передаваться посредством показательного процесса или опалы высокопоставленного руководителя, имя которого было тесно связано с тем или иным правительственным курсом. Общим для всех этих сигналов было то, что они указывали на поворот курса в какой-либо области, не разъясняя точно, что означает новая политика и как ее проводить в жизнь.
В качестве примера можно привести кампанию коллективизации зимой 1929—1930 гг. В отличие от прежних крупных аграрных реформ в России, таких как отмена крепостного права в 1861 г. или столыпинские реформы начала XX в., в данном случае не было никаких развернутых инструкций по проведению коллективизации, и местные руководители, спрашивавшие их, получали выговор. Сигнал к радикальной смене политики в отношении деревни был дан в речи Сталина в Комакадемии в декабре 1929 г., хотя при этом не было сделано никаких конкретных указаний по коллективизации, кроме приказа «ликвидировать кулачество как класс». Ближе всего к четко сформулированному изложению принципов политики коллективизации было письмо Сталина в «Правду» «Головокружение от успехов», опубликованное 1 марта 1930 г., — но оно появилось лишь после двух ужасных месяцев сплошной коллективизации и отменяло большую часть того, что сделали местные руководители, не имевшие точных инструкций.
Еще один, не такой значительный пример — письмо Сталина в редакцию историко-партийного журнала «Пролетарская революция» в 1931 г., которое без конца цитируют как важнейшую декларацию политики в области культуры. Написанное в страстном полемическом стиле, оно в основном сводится к тому, что коммунистической интеллигенции, склонной к копанию в мелочах и групповщине, нужно навести порядок в своих делах, но что конкретно имеется в виду, если не считать отдельного, весьма тривиального случая, в связи с которым и было послано письмо, так и остается неясным. Практический политический смысл оно приобрело только после того, как в каждом культурном учреждении состоялись долгие, утомительные собрания, посвященные «извлечению организационных выводов из письма товарища Сталина», т.е. определению, кого подвергнуть разносу и наказать[37].
Есть разные объяснения такой удивительной скрытности. Во-первых, сталинский режим был великим мистификатором, использующим тайну для возвеличивания и освящения власти. Может быть, именно аура тайны и секретности, окутывавшая Кремль в 1930-е гг., больше всего отличала сталинский стиль руководства от ленинского. Во-вторых, режим работал с примитивным административным аппаратом, способным выполнять лишь несколько простых команд типа «стоп», «вперед», «быстрее», «тише», которые можно было адекватно передать с помощью сигналов. Кроме того, правовая компетентность самого режима была на низком уровне: в тех случаях, когда правительство пыталось давать детальные политические инструкции, его декреты и указы приходилось неоднократно разъяснять и дополнять, прежде чем содержавшаяся в них мысль удовлетворительно усваивалась[38].
Тут имелись свои политические выгоды, по крайней мере по мнению Сталина, с его византийским складом ума. Если новая политика проваливалась, как в случае с коллективизацией, сигналы легче было отрицать и перетолковывать, нежели четкие политические декларации. Сигналы обладали двусмысленностью, весьма полезной, если в отношении новой политики не было согласия в руководстве, если она нарушала существующие советские законы или суть ее была такова, что для режима было нежелательно, чтобы ее поняли иностранцы. Все три последних фактора сыграли свою роль, например, в политике 1929-1930 гг. в отношении церкви. Почти все 1920-е гг. советские законы и административная практика демонстрировали, по крайней мере в известных пределах, терпимость к религии и запрещали произвольное закрытие или разрушение действующих церквей. Значительная группа «мягких» коммунистических лидеров, в основном работавших в правительственных, а не в партийных органах, решительно поддерживала такой курс, как, разумеется, и международное общественное мнение. Но в 1929 г., с началом Культурной Революции и ростом воинствующего радикализма в партии и комсомоле, мощная «твердая линия» на массовое закрытие церквей и аресты священников получила перевес и, очевидно, завоевала одобрение Сталина. Секретные инструкции в духе «твердой линии» были разосланы местным партийным организациям, но не опубликованы[39]. Когда антирелигиозная кампания вызвала гнев сельского населения, не говоря уже о папе римском и западных деятелях церкви, режим смог тут же откреститься от политики, которую он и так никогда открыто не поддерживал.
Двусмысленность и секретность могли принести политическую выгоду в подобных случаях, однако они наносили также огромный практический ущерб. В истории с церковью, например, занимавшиеся вопросами религии советские руководители горестно вопрошали, как им объяснить действия местных властей представителям церкви, если формально закон действительно на стороне последней. Они тщетно указывали, что инструкция, позволяющая бывшим священникам регистрироваться на бирже труда (и тем самым дающая им право на труд), приносит мало проку, пока она остается секретной и, следовательно, неизвестна администрации бирж труда[40].
Сочетание двусмысленных политических сигналов и культа секретности иногда приводило к самым нелепым результатам, когда, например, определенные категории должностных лиц не ставились в известность об инструкциях, имевших к ним непосредственное отношение, потому что инструкции были секретными. Вопиющий пример: театральное цензурное ведомство Главрепертком и Наркомат просвещения, возглавляемый А. В. Луначарским, потратили несколько недель на споры по поводу вызывавшей сомнения пьесы М. Булгакова «Дни Турбиных», несмотря на то что Политбюро дало Наркомату инструкцию разрешить постановку. Но «этот указ был секретным, известным лишь ключевым фигурам ведомства по делам искусств, и Луначарский не имел права разглашать его»[41]. Спустя несколько лет, после того как Сталин твердо выразил свои взгляды на культурную политику в частном письме, содержание которого широко, хотя и неофициально, распространилось в обществе, Луначарский, по слухам, умолял его позволить опубликовать письмо, чтобы люди знали, какова на самом деле линия партии в области искусства[42].