Иннокентий ОКСЕНОВ «НИКТО ДРУГОЙ НАМ ТАК НЕ УЛЫБНЕТСЯ» [25]

Иннокентий ОКСЕНОВ

«НИКТО ДРУГОЙ НАМ ТАК НЕ УЛЫБНЕТСЯ»[25]

(Из дневника)

20 апреля 1924 года. У Шимановского[26] всегда было очень людно, светло, шумно — по-студенчески. Есенина я не видел уже шесть лет, и внешних перемен в нем немного, если не считать морщин на лбу… <… > …а читать он стал превосходно, вдохновенно, с широкими волнующими жестами, владея голосом вполне. Когда читает — рязанский паренек, замолчит — московский бродяга, непременно отмеченный роком (так мне кажется). Перед стихами он сказал несколько слов в защиту петербургского поэтического языка, оклеветанного Эрлихом[27] [«В Петербурге есть писатели Чапыгин, Зощенко, Никитин, есть поэты — Садофьев[28], Полонская [29], Тихонов[30]». Позже Есенин мне говорил, что он действительно ценит Садофьева, что Садофьев за последнее время «поправел» и много борется.], затем о времени — «время сейчас текучее, я ничего в нем не понимаю», говорил о роли художника, как мог бы сказать Блок. Когда его Лебедев (это уже за кулисами) спросил, бывает ли он у себя в деревне, Есенин ответил: «Мне тяжело с ними. Отец сядет под деревом, а я чувствую всю трагедию, которая произошла с Россией».

Припоминаю свой разговор с Клюевым, когда я нынче пил у него чай под «песенным Спасом». Я спросил, что он думает о смерти Ленина.

Роковая смерть. До сих пор глину месили, а теперь кладут.

А какое уже здание строится? Уж не луна-парк ли?

— А как же? Зеркала из чистого пивного стекла! Посмотри кругом, разве не так?

26 апреля 1924 года. Есенин живет так, как он должен жить. Старая роскошь прежде богатой квартиры (я заметил превосходный книжный шкаф с бронзовыми барельефами — в стилях я плохо разбираюсь), вереница пивных бутылок в углу, томная хозяйка Анна Ивановна — вероятно, не последний пример национальной породы, хозяин — Сахаров[31], читающий вирши по поводу, кажется, учиненного вчерашними гостями; собутыльник «командует» (нечто вроде Степ. Петровича, только ступенькой выше), бесконечные полутрезвые разговоры о выеденном яйце. После 3-4 бокалов пива (выпитых при мне) Есенин захотел читать Языкова[32]. Жаль, что книжку не принесли.

— В России чувствую себя, как в чужой стране. За границей было еще хуже.

Говорил о «расчленении» России, о своих чувствах «великоросса-завоевателя», делавшего революцию[33].

О Клюеве: Клюев два года был коммунистом, получил мандат на реквизицию икон по церквам, набрал себе этих икон полную избу, вследствие чего и был исключен из партии[34].

О Чернявском[35] (с большой любовью), говорил о гамлетизме внутри аристократизма Чернявского.

Трехлетний мальчишка пел нам «Колю и Олю», «Марусю». Есенин по-детски хохотал и спрашивал: «А тебе жалко Марусю? Жалко?» — а сам ронял штопор, не мог открыть ни одной бутылки.

Шарф на шее, повязанный галстуком, на ногах гетры, лицо изрытое, плохо выбритый и синие-синие васильковые глаза. «Жизнь моя с авантюристической подкладкой, но все это идет мимо меня».

28 апреля 1924 года. Слонимский говорит, что Воронский[36] одной фразой «Дайте нам о разложении офицерства строк на триста» отучил его писать на эту тему.

Страшное, могильное впечатление от Союза писателей. Какие-то выходцы с того света. Никто даже не знает друг друга в лицо. Никого из нового правления, кстати, не было тогда. Что-то старчески шамкает Сологуб[37]. Гнило, смрадно, отвратительно. В тот вечер мы сбежали к Слонимскому.

У Слонимского говорили о происшествии у Ходотова (все это было в прошлый вторник). Выяснилась незавидная роль Никитина[38].

20 июля 1924 года. Вчера был настоящий именинный день. Денежный, пьяный, полный хороших известий.

В Госиздате встретил Клюева и Есенина, а вечером они были у меня.

Клюев жалуется, что его заставляют писать «веселые песни»[39], а это, говорит, все равно что Иоанна Гуса заставить в Кельнском соборе плясать трепака или протопопа Аввакума на костре петь «Интернационал». Кстати, Аввакума он числит в ряду своих предков. Клюев — родом — новгородец…[40]

Троцкого… Сергей любит[41], потому что Троцкий «националист», и когда Троцкий сказал Есенину: «Жалкий вы человек, националист», — Есенин якобы ответил ему: «И вы такой же!» В Ионове тоже ничего еврейского нет, хотя его предки из польских евреев, но — «таких, как Ионов, я люблю»[42]. Кстати, «Москва кабацкая» издана Госиздатом без марки.

«Не хочу отражать… крестьянские массы. Не хочу надевать хомут Сурикова или Спиридона Дрожжина[43]. Я просто… русский поэт, я не политик… поэт, это — тема, искусство не политика, оно — остается, искусство — это», — и он делает неуловимо-восторженный жест.

Жуков напомнил об «Инонии»[44], и Есенин должен был согласиться, что «Инония» была поэмой с общественным значением, но — «этот период прошел».

Но разве можно говорить о прочном антисемитизме Есенина, когда он вчера — и это было из глубины — возмущался зверствами Балаховича, убившего его друга-еврея, с уважением говорил о Блюмкине, получившем задание убить Конради[45]. Тот «позвоночник», который действительно налицо в его лирике, совершенно отсутствует в мировоззрении Есенина.

Но, черт возьми, как читает он стихи! Как гремел его голос о селе, которое —

Быть может, тем и будет знаменито,

Что некогда в нем баба родила

Российского скандального пиита!

И какие переходы, какие переливы голоса — «по-байроновски, только собачонка…» встречает чужого всем поэта. Клюев степенно, по-крестьянски, пил чай (единственный из моих гостей, все пили пиво), разговаривал с кошкой по-кошачьему. Клюев весь — уютный, удобный, домашний. Принес мне фунтик земляники в подарок и стыдливо положил ее «незаметно» в кульке на стол. Просили и его читать, но при Есенине Клюев не читает (во избежание скандала) и отговорился тем, что зуб царапает язык…

29 декабря 1925 года. Вчера около часа дня в «Звезде» я услыхал от Садофьева, что приехал Есенин, и обрадовался[46]. Затем я поехал во Дворец Труда; заседание кончилось в 2 1 /2 часа, и у ворот я купил «Красную» вечерку[47]. Хорошо, что мне попался экземпляр с известием о смерти[48], иначе я в этот день до вечера ничего не знал бы. Я помчался снова в Ленгиз, там в вестибюле узнал кое-что от Рашковской, нашел Брауна[49], и вместе с ним и еще кем-то мы пошли в «Англетер». Номер был раскрыт. Направо от входа, на низкой кушетке, лежал Сергей, в рубашке, подтяжках, серых брюках, черных носках и лакированных «лодочках». Священнодействовал фотограф (Наппельбаум)[50], спокойный мужчина с окладистой бородой. Помощник держал слева от аппарата черное покрывало для лучшего освещения. Правая рука Есенина была согнута в локте[51], на уровне живота, вдоль лба виднелась багровая полоса (ожог?[52] от накаленной трубы парового отопления, о которую он ударился головой?), рот полуоткрыт, волосы, развившиеся страшным нимбом вокруг головы. Хлопотала о чем-то Устинова[53]. Пришли Никитин, Лавренев, Семенов, Борисоглебский, Слонимский (он плакал), Рождественский[54]; тут же с видом своего человека сидел Эрлих. Когда нужно было отправить тело в Обуховку, не оказалось пиджака (где же он? Так и неизвестно)[55], Устинова вытащила откуда-то кимоно, и, наконец, Борису Лавреневу пришлось написать расписку от правления Союза писателей на взятую для тела простыню (последнее рассказывал мне вечером Борис). Понесли мы Есенина вниз — несли Рождественский, Браун, Эрлих, Лавренев, Борисоглебский, я — по узкой черной лесенке во двор, положили Сергея Есенина в одной простыне на дровни, ломовые дровни (поехал он в том, что на нем было надето, только «лодочки», по совету милиционера, сняли — «наследникам пригодится». Хороший был милиционер, юный, старательный). Подошла какая-то дама в хорьковой шубке, настойчиво потребовала: «Покажите мне его», — и милиционер бережно раскрыл перед нею мертвое лицо. Лежал Есенин на дровнях головою вперед, ничего под тело не было подложено. Милиционер весело вспрыгнул на дровни, и извозчик так же весело тронул.

Мы разошлись, и каждый унес в себе злобу против кого-то, погубившего Сергея. Вечером у Четверикова[56] сошлись снова. Рождественский, я, Лавренев принесли по статье. Хорошо и смело написал Борис[57]. Всеволод вспоминал, как нынче в Москве он видел избиение Есенина: Петровский и Пастернак держали его, бил кто-то третий, в комнату никого не пускали, Воронский посмотрел и махнул рукой: «А, черт с ним!»[58] Всеволод вспомнил также, как на пароходе, во время экскурсии в Петергоф, Есенин у пивного ящика разливал пиво и в ответ на замечание капитана крикнул: «Проходи, пока я тобой палубу не вытер!»[59]

У Четверикова оказалось клише американского портрета (решили его отпечатать для раздачи на похоронах). Четвериков припомнил, как в «Зорях» не хотели помещать портрет Есенина.

Сегодня появилась в вечерней «Красной газете» неприлично-глупая статья Устинова и не менее глупая (по-другому) статья Пяста[60]. В б часов я позвонил с почты к Фроману и узнал от Иды Наппельбаум[61] , что в 6 часов в Союзе писателей гражданская панихида. Приехали мы около 7 часов. Скульптор Бройдо снимал посмертную маску[62], лил гипс, тело лежало покрытое газетами.

Из разговоров трудно понять, как провел Есенин свой последний день. Слухи такие: будто он был трезв; Эрлих ушел от него в 8 часов, но вечером был у него Берман[63], видевший Сергея пьяным. Передают, что в этот день он уже пытался повеситься, но ему помешали. В номере найдена разорванная в клочки карточка его сына (от З. Райх), склеенная милицией. Будто бы Сергей с кем-то говорил о сыне, что он не от него.

Всеволод рассказал, что Горбачев[64] хотел беспрепятственно пропустить все наши статьи, но вмешался Лелевич[65] (образина!), восставший против статей Всеволода и моей. Однако Браун Яков[66] сдал все в печать явочным порядком.

4 января 1926 года. Сегодня ровно неделя, как Есенина нет. Весь ужас осознается понемногу. Вспоминаю, как он пришел ко мне с Клюевым и принес мне «Москву кабацкую» — единственный экземпляр, который он только что получил в Ленгизе. Сказал, что дарит мне, потому что я именинник, нельзя не подарить, хотя книжка одна. Пока мы тогда сидели и пили, мой отец, по обыкновению, ходил по коридору. Есенин страшно беспокоился, это его пугало. Руки дрожали (ронял папиросу), «клянусь Богом» через полслова. Было тогда выпито полдюжины пива на пятерых, а сойти с лестницы Есенин один уже не мог. Помню, как он, уходя, присел в передней на чемодан и не мог подняться. Сводили его вниз мы с Клюевым. Не помню, кто из них (кажется, Есенин) спросил меня тогда же, — не коммунист ли я?

В гробу он был уже не так страшен. Ожог замазали, подвели брови и губы. Когда после снятия маски смывали с лица гипс, волосы взмокли, и, хотя их вытерли полотенцем, они легли, как после бани, пришлось расчесывать. Ионов не отходил от гроба.

С.А. Толстая[67] похожа на своего деда, здоровая женщина и мало привлекательная. Пришла даже Мария Михайловна Шкапская[68], она сидела рядом с Толстой. С важным видом выгонял посторонних Лаганский. Были Никитин, Клюев, Садофьев, Всеволод Рождественский, Борисоглебский. Народа на выносе было немного, публика не знала; «летучки» разбрасывались почему-то, говорят, только на Загородном. Полонская положила в гроб хризантемы. Впервые я заметил, что у Тихонова голова вся седая. Когда скульптор кончил свое дело, гроб вынесли на катафалк — в ту комнату, где происходят все собрания в Союзе писателей. Снимались у гроба — Ионов, Клюев, Садофьев… Маленькая задержка, — пока пошли вниз за инструментом. Понесли: я шел слева, на узкой лестнице гроб прижимал несших к стене; несли Рождественский, Браун, Козаков[69], Борисоглебский и др. Внизу нас встретил последний марш, было торжественно.

Я хотел плакать и не мог. За гробом шло около сотни людей. Баршев[70] заказал специальный вагон для тела и распорядился, чтобы процессию пустили в ворота, с Лиговки, прямо к платформе. Очень быстро двигалась процессия.

ПАМЯТИ ЕСЕНИНА[71]

Пускай во сне, пускай — не наяву,

Когда смолкают все дела и речи,

Я памятью послушной призову,

С тобою дорогие встречи.

Приди опять!

Я буду ждать звонка,

Я у окна бессменно отдежурю,

Твоим коням не надо ямщика,

Они несут тебя сквозь снег и бурю.

Ты весел, милый!

Руки не дрожат,

Клянешься Богом — старая привычка.

И вот уже друзья к тебе спешат,

Спешат друзья к тебе на перекличку.

Глаза на миг чуть заслонив рукой.

Ты улыбаешься слегка лукаво —

Над дружбой, или над судьбой.

Иль над своею звонкой славой?

Ты говоришь:

Ведь я ничей поэт. —

Искусство? Да, искусство остается,

А ты уходишь, разве нет?

Никто другой нам так не улыбнется!

Не уходи! Еще такая рань,

Куда спешишь? Ведь ты побудешь с нами?

Сергей, Сергей! Куда ни глянь,

Весь мир цветет веселыми огнями.

Но заволакивает все туман.

Конечно, я уснул и бредил,

Доносится из дальних стран

Неумолимый голос меди.