Виктор МАНУЙЛОВ «О ЛЕНИНЕ ТАК НЕ ЖАЛЕЛИ…» [72]
Виктор МАНУЙЛОВ
«О ЛЕНИНЕ ТАК НЕ ЖАЛЕЛИ…»[72]
(Из дневника)
29 декабря 1925 года. Вторник. 29-е — несчастное для меня число. Сегодня в редакции «Молодой рабочий» узнал о самоубийстве Сергея Есенина. Целый день все не клеится, все думаю о нем.<…> О Ленине, говорят, так не жалели…
Меня уже многие спрашивают, что я знаю о смерти Сергея Есенина. Ничего, кроме того, что было в газетах. Узнал я об этом 29 декабря утром в редакции газеты «Молодой рабочий», где я редактировал литературный отдел. Я не поверил. Побежал по другим редакциям. В одной (газета «Труд») некий деятель литературы подтвердил, что телеграмма получена, озлобленно попросил не мешать работать и разразился ругней по адресу босяка и хулигана, которому давно было пора отправиться восвояси, затем досталось и мне — оказалось, что я прибежал не первый, что справлялись уже многие, — как будто действительно что-либо важное произошло. Много было сказано непроходимых глупостей, — но я не дослушал, побежал в «свою» редакцию — «Бакинский рабочий», — в этой газете печатался всегда Есенин, здесь его ценили. Тут уже началось экстренное заседание по организации гражданских панихид и пр. Мне было как-то не до того. Я ушел.
В еще большее уныние повергла меня вся эта панихидная болтовня. Я выслушал все траурные заседания терпеливо. Скулили профессора о том, что, мол, «не уберегли паренька в лапоточках, поэта голубой Руси». Перевирая каждую цитату, тот самый «литературный деятель», который вчера еще ругался в редакции, теперь распространялся о трагедии поэта, выражавшего определенную идеологию определенного шатающегося слоя. Все эти самодовольные лицемеры, отворачивавшиеся от Сергея при его жизни здесь, среди нас, в Баку, — теперь говорили о потере величайшего русского поэта, бывшего чуть ли не другом всех этих ораторов, льющих крокодиловы слезы. Было жаль, что Сергей не может прийти сюда и запустить во всю эту публику увесистой бутылкой, — чтобы не трепались зря.
Конечно, ни на одном заседании я не выступал ни с речами, ни с воспоминаниями — слишком было тяжело, даже не от самой потери, но от всей этой гадости неудержимого словоблудия. И стихов не написал. Живому легче писалось, а теперь вот какая-то немота одолела — и начал было писать ругательное «На смерть Есенина» по адресу всей этой панихидной публики, но и того не докончил — не стоят они этого, и ругаться не хочется. Очень было трудно и тяжело. Только сейчас смог я вернуться к запущенной за эти дни переписке, чтению, работе; только теперь могу говорить и вслух вспомнить о Сергее.
Грустно мы встретили Новый год. О Есенине как бы условились не говорить, но все думали о нем, и трудно было отвязаться от этой мысли. Я предложил два тоста: «За четыре искусства: искусство жить, искусство любить, искусство терпеть и искусство молчать». Второй: «За странствующих комедиантов».
Тостов не поняли и почти не поддержали, а я их предложил не случайно.
Когда я вспоминаю о Сергее, мне представляются чаще других следующие картинки.
Первая: Москва. Тверская. Кафе «Стойло Пегаса». На эстраде имажинисты и халтурящие актеры — внизу жрущие спекулянты. Все в синем табачном дыму. Душно и скучно.
Лето 1921 года. Я еще меньше, чем теперь, со своими стишками, о которых теперь стыдно и горько вспоминать. Сижу у стены на красном диванчике. Рядом Есенин, а на сцене актеры читают стихи Шершеневича[73]. В перерывах Есенин перелистывает мою тетрадочку. Критикует. Только не по-брюсовски — неоспоримо и авторитетно точно, но больше интонацией, говоря не о мелочах, а о самом главном, о том, что составляет поэзию. Потом вспоминает о своих первых опытах. Спрашиваю о «Марфе-Посаднице». «Я, — говорит, — ее шестнадцати лет написал. Конечно, такой теперь уж не напишу — другой стал. Я ее люблю, хоть и ничего тогда еще не смыслил».
Потом уж не помню, о чем говорили, — кажется, о пирожных. Я просил для себя эстраду и был горделиво рад, когда получил согласие на выступление в «Стойле» и гонорар в 25 рублей. Тогда я любил еще читать и все это воспринимал иначе. На своем выступлении я наскандалил, прочтя «Сапоги» с ругательными выпадами против Шершеневича.
В тот же вечер Есенин уплатил эти злополучные 25 рублей и ласково-ласково, не строго, сказал мне, что, к сожалению, меня больше не сможет выпустить на эстраду, так как я позволил себе слишком многое. И тогда же, кажется, дал записку (на обратном листке тетради со стихами), просьбу — пропустить меня на первое чтение «Пугачева» на Арбате в Доме им. Грибоедова, в литературном особняке (там я впервые увидел Брюсова). Эта тетрадь с его запиской была через год украдена по дороге из Тифлиса в Баку — помню только, что текст записки приятный.
На другой день в литературном особняке читался «Пугачев». Все были захвачены — Есенин читал с редким воодушевлением и мастерством, слегка задыхался, но звонко и буйно — так через два года после он не читал.
Я сидел с поэтессой Сусанной Map[74] и Николаем Прохоровым. Во время читки вошел Брюсов с Адалис, потом Рукавишников[75], потом Маяковский с Лилей под руку и с пушистой лисой на плече (потом он кормил ее пирожными, держа ее за золоченую цепочку — у стола). Обычно появление таких имен, как Маяковский. Брюсов, в литературных собраниях вызывало легкий шум, шелествсего зала — теперь даже не обернулись. Есенин скакал на эстраде. Отчаянно жестикулируя, но это нисколько не было смешно, — было что-то звериное, единослитное с образами его поэмы, — в этом невысоком странном человеке на эстраде.
Он кончил. Потом разнеслась весть о смерти Блока (Брюсов только что получил телеграмму). Все были потрясены, но разговоры о «Пугачеве» не прекратились, их даже не заглушила смерть Блока. «Пугачев» еще не был напечатан, все были убеждены, что это лучшая вещь Есенина, большое литературное событие, — еще не успели разобраться, понять, что драматическая поэма ему не далась — слишком уж были загипнотизированы его читкой. Потом читали Кусиков[76] , Брюсов и другие, но все это было как-то беспомощно и вяло, а Брюсов был смешон и жалок, как состарившийся акробат, которому уже не служит его изумительная техника, который поблек и потерял главное — силу и молодость. Тут я окончательно разочаровался в Брюсове, перед которым преклонялся до этого года два.
Раз поздно ночью шел я по одному из московских переулков с тем же Прохоровым, и сзади нас легко и бесшумно обогнала серая фигура в широком плаще — такой быстрой и призрачной я никогда не видал. «Это Есенин прошел», — сказал Прохоров. Тут я в первый раз понял, что я его очень люблю.
Еще было несколько встреч в «Стойле» — всего не перескажешь. После мы не виделись до осени 1924 года. Мы едва, правда, не встретились с ним в 1923 году у Нины Грацианской, когда он приезжал на юг. И вот тут я поразился его редкой памяти на людей. Нина передавала мне потом, что он не забыл меня, спрашивал обо мне и весело рассказывал о моей выходке в «Стойле». Для меня было дорого тогда, что он меня помнит, а главное — «не сердится», впрочем, впоследствии мы никогда и о Москве и о московских встречах не вспоминали.
В 1924 году осенью мы встретились в солнечном Баку. Не помню, как я узнал, что Сергей приехал, — так или иначе утром, часов в 10, я пришел в отель «Новая Европа», где попросил проводить меня в номер к Есенину.
Постучал. Он открыл сам (в комнате были еще двое, тотчас же ушедшие). Он сразу узнал, и мы встретились как хорошие знакомые. Бывает, что разлука не отчуждает, а, наоборот, сближает. Так случилось и на этот раз. Мы не переписывались, не сообщались и тем не менее встретились гораздо более близкими, чем расстались в Москве.
В комнате воняло какой-то гадостью, которой хозяин гостиницы натирал паркетный пол, и Сергей тотчас же стал ругать номер, говоря, что сегодня же хочет куда-нибудь съехать на другое место.
Еще не одетый (брюки и рубашка), он занимался до моего прихода «американской гимнастикой», а теперь стал мне показывать резиновую «американскую штуку», предложив попробовать ее растянуть. Я попытался и не смог. Тут он рассмеялся и с удивительной легкостью развел руки, растягивая тугую резину. «Я давно ею силу развиваю. Теперь в деревню отвезу. Пусть поупражняются». Тогда я уже заметил, что в этой еще не угасшей силе и ловкости — чисто звериной — была какая-то нервность, может быть еще более усиливающая этого усталого и слегка обрюзгшего молодого старика. Сергей за два года изменился чисто внешне еще больше, чем внутренне, но скука во взгляде и легкие подергивания горькой улыбки напомнили мне, что Москва кабацкая позади, что сейчас он убежал от нее.
Он стал рассказывать об Америке, показывал вывезенные оттуда вещи. Обязательно называлась цена, которая «была плачена» за «эту штуку», — в этом было какое-то детски-наивное хвастовство. Сергея все еще забавляли игрушки цивилизации, подаренные ему жизнью.
Нужно было услышать, как он читал: «Некому мне шляпой поклониться», чтобы понять, насколько был от него далек критик, указывающий, что, мол, шляпой не кланяются. Ведь вся суть как раз в этой шляпе. Есенин в деревне должен поклониться именно шляпой — недаром же он в «Исповеди хулигана» так настойчиво говорит о лакированных башмаках и своем лучшем галстуке. Так и теперь в залитом солнцем номере «Новой Европы» он показывал «американские штуки», радуясь им, как дикарь радуется бусам, презирая их как легко покорившегося врага
Потом с четвертого этажа, по широкой лестнице, поднимались мы на крышу отеля, в сад-ресторан — позавтракать, разговаривая об изданных его книжках за последнее время. И тут все по тому же он свел разговор на построчную плату: «Сейчас в России кому хорошо платят? „Русский современник“ только мне и Ахматовой по 3 рубля дает. Еще Маяковскому хорошо платят. Поэтов много, — а хороших нет?» И опять в этом наивном хвастовстве и хитрой улыбке не было самодовольства, — нет, просто ему было забавно говорить об этом, звучало все это приблизительно так: «Вот, мол, смотри, какие дураки нашлись, за стихи какие деньги платят!»
В ресторане, за столиком, разговорились о его любимых поэтах. «Я все так же Кольцова, Некрасова и Блока люблю. У них и у Пушкина только учусь. Про Маяковского что скажешь. Писать он умеет — это верно, а разве это стихи, поэзия? Не люблю я его. У него никакого порядку нет. Вещи на вещи лезут. От стихов порядок в жизни быть должен, а у Маяковского все как после землетрясения, да и углы у всех вещей такие острые, что глазам больно».
Потом стал читать свое очень остроумное стихотворение про Кавказ, написанное на днях в Тифлисе, — тут и Маяковскому за «Моссельпром» досталось. Сейчас этого стихотворения у меня нет, но оно было напечатано здесь, в газете, тогда же. Там начинается с того, что, мол, все поэты отдавали дань Кавказу. Есть цитата: «Не пой, красавица, при мне».
Подали белое и холодное «Цинандали». Чокнулись «на встречу». Есенин стал уговаривать закусить с ним. Я мяса тогда не ел и потому «богобоязненно» отказался, не говоря, конечно, причины. Тут он мне впервые с глазу на глаз читал свои стихи:
Отговорила роща золотая
Березовым, веселым языком,
И журавли, печально пролетая,
Уж не жалеют больше ни о ком.
<……………………………………>
Это стихотворение мне так врезалось в память, может быть, оттого, что тогда меня неожиданно поразила его простота, иногда даже доходящая до примитивного романса. Я сразу понял, какой большой путь уже пройден, понял, что не случайно так изменилась интонация Сергея. Какая разница! То как барс он прыгал на эстраде арбатского литературного особняка, энергически жестикулируя и выкрикивая «Пугачева», из которого больше выглядывал имажинист Есенин, чем Пугачев, просивший:
…Расскажи мне нежно.
Как живет здесь мудрый наш мужик?
Так же ль он в полях своих прилежно
Цедит молоко соломенное ржи?
Так же ль здесь, сломав зари застенок,
Гонится овес на водопой рысцой,
И на грядках, от капусты пенных,
Челноки ныряют огурцов?
Теперь:
Не обгорят рябиновые кисти
От желтизны не пропадет трава.
Как дерево роняет тихо листья,
Так я роняю грустные слова.
И если время, ветром разметая,
Сгребет их все в один ненужный ком…
Скажите так… что роща золотая
Отговорила милым языком.
Потом читал отрывки из «Песни о великом походе», которую тогда только написал. Читал нараспев, как частушки:
Эх, яблочко, куды котишься…
Я высказал опасение, что вещь может получиться монотонной и утомительной, если вся поэма будет выдержана в таком стихе. «Ясам этого боялся, а теперь вижу, что хорошо будет».
Напротив, на качающемся кольце, сидел зеленый попугай. Он сильно забавлял Сергея своей болтовней. Было еще занятнее смотреть на их разговоры. Есенин хотел попугаю втолковать что-то, уже не помню что, — попугай не понимал. Помню только ласковые глаза: «Чудная птица, а только скворцы лучше».
Потом мы пошли в редакцию «Бакинского рабочего». Здесь его обступили со всех сторон. Я ушел, условившись зайти на другой день, чтобы идти гулять. Сергей стал диктовать машинистке свои стихи.
На другой день мы встретились в редакции. Есенин был уже там, когда я вошел. Какой-то рабкор ругал его за то, что он не признает Демьяна Бедного. Сергей отплевывался. Гулять нам не удалось, потому что ребята потянули его в духан. Кажется, тогда же произошел при мне занятный разговор о гонораре за стихи в «Бакинском рабочем».
Есенин долго доказывал, что стихи его очень хорошие, что никто так теперь не пишет, а Пушкин умер давно. «Если Маяковскому за „Моссельпром“ монету гонят, — ужели мне по рублю не дадите».»
Редакция сдавалась. А выходило в общей сложности немало. В каждом номере печаталось по два-три больших стихотворения Они потом вошли в сборник «Русь советская», изданный в Баку.
Получив деньги, Есенин часто шел на почту — отправлял матери. Много он раздавал беспризорным, с которыми часто пил и среди которых у него было немало друзей.
Раз уже совершенно пьяный встретился он мне на улице. Взял за руку и стал доказывать, что его никто не понимает. Стал говорить, что он самый первый в России большевик. Много говорил… Таких уличных встреч в Баку у меня с ним бывало много и днем и ночью. Я был один из немногих, кто не пил с ним вместе и регулярно. Бывали случаи каждый день, но я уклонялся, хоти знал, что теряю многое — нигде он так хорошо не читал, как в духане. Было слишком тяжело на все это смотреть…
Раз мы условились зайти к нему компанией, чтобы ехать кататься на парусной лодке. Долго ждали, пока он освободится — ему вообще здорово надоедали все мы. Наконец, бесконечные телефонные разговоры были окончены, телеграммы в деревню составлены и отправлены на телеграф. (Есенин почти никогда не писал писем домой, но посылал с деньгами сопроводительную телеграмму.) Казалось, все было готово, но, на нашу беду, на лестнице встретился хозяин гостиницы, и начались бесконечные препирательства с ним по поводу счетов. Сергей убеждал его, что он большой поэт, которому «все надо даром давать, лишь бы он только согласился взять».«Я тебе, милый человек, откровенно говорю, я не интеллигент какой, чтобы скромности строить. Один я. Ты подумай, какие цены. Да что я, буржуй, что ли, не нэпман я. Один я такой, а ты, сволочь, шкуру дерешь! Да я в Москву буду жаловаться!» Дальше шли новые возмущения, упоминания, что и у буржуев в Европе все дешевле и т.д.
Наконец хозяин пугался этого чудака, махал руками и делал уступку.
Мы спустились в вестибюль, когда Есенин вспомнил, что мы собирались катать его на лодке. «Нет, я не поеду! Я воды боюсь. Цыганка мне сказала, чтобы луны и воды боялся, я страшной смертью умру».
Я уверял его, что морс сегодня спокойное, — все было напрасно.
Я попросил у него посмотреть ладонь левой руки. Меня поразила глубокая и небывалая линия Солнца — прямая и чистая, перерезанная Сатурновой линией у кисти. (Линия Солнца аполлонийская — искусство и слава, Сатурна — рок и судьба.)
Обо всех случаях и встречах не расскажешь. Не все сейчас и в голову приходит.
Последний раз мы увиделись в Москве летом 1925 года. Это было ночью — за стихами и вином у Софьи Андреевны Толстой (потом его жены). Я приехал к 11 часам. Было уже много выпито, но на смену пустым бутылкам из-под стола доставались все новые. Под столом стояла целая корзина.
Были еще Бабель, Всев. Иванов (все дремал на диване, очкастый и добродушный, накануне кутил); Наседкин[77] наседал на шпроты и деловито крякал. Приблудный[78] в спортивном костюме, оголив могутную грудь, напевал что-то на диване. «Вот — гляди, — сказал Есенин, — замечательная стерва и талантливый поэт… верь мне, я все насквозь и вперед знаю».
Заговорили о моих стихах. Сергей говорил, что я «(хороший парень), только стихи у меня слишком головные». Потом он стал говорить о том, что я «очень умный», «умнее всех» — ему иногда бывает «страшно со мной говорить». Я, возражая ему, не соглашался насчет головных стихов, оценки по части ума но он настаивал на своем и начинал сердиться — он не любил, когда ему противоречили.
Потом, часов с двенадцати, Сергей стал вспоминать о детстве, вызывая остроумнейшие насмешки Бабеля. Вообще он подтрунивал над ним всю ночь, и такого насмешника, как Бабель, я никогда не видывал. Бабель рассказывал, как Сергей в один день продает десяти издательствам одну и ту же книгу стихов, составленную из трех <нрзб> до этого, как редакторы и издатели скрывают друг от друга о своей покупке, и все прогорают через месяц на одной и той же книге.
Потом не давали ему покоя рассказами из его же детства. Знали все чуть ли не наизусть, потому что, выпив, Сергей рассказывал всегда одно и то же: о неладах с отцом либо о своей любви к деду и матери, о сестрах, драках и иногда о первой любви.
Под утро Сергею взгрустнулось. Он подсел к Соне и стал ей рассказывать, что вот они скоро поедут в Тифлис, что там тепло и очень хорошо. Бабель трещал еврейскими анекдотами, Всев. Иванов храпел.
Уже светало. Есенин посреди комнаты с бутылкой в руке напевал, подплясывая:
Есть одна хорошая песня у соловушки,
Песня панихидная по моей головушке.
<……………………………………………>
От этой разгульной и страшной песни, от веселого мотива и тоскливого взгляда становилось жутко (я редко употребляю это слово).
На прощанье Сергей подарил мне «Березовый ситец» с надписью: «Дорогому Вите Мануйлову с верой и любовью Сергей Есенин» — кажется так, книжки этой у меня сейчас нет с собой, она осталась в Черкасске.
Мы простились с ним как-то странно. Сам не зная, что я делаю, я поцеловал его в шею, чуть пониже уха. Я никогда его так не любил, как в эту минуту. Это редко бывает со мной, но мне хотелось плакать. Может быть, потому, что больше нам не было суждено увидеться.
Сегодня в редакции «Бакинского рабочего» видел чуть ли не единственный список неопубликованной поэмы «Черный человек». Мне дали ее прочесть, но не списать, — как жаль, что у меня такая дырявая голова, — я не запомнил ни одной строфы. Ведь совершеннее, исключительнее и страшнее я никогда ничего не читал. Начинается:
«Друг мой, друг мой,
Я очень болен».
И дальше к нему приходит по ночам «Черный человек, Черный, черный!», садится на кровать и, как монах по покойнику, читает над ним какую-то «проклятую книгу». Это бессонница. Такой бессонницы не снилось ни одному шарлатану и авантюристу. А «черный человек» читает жизнь какого-то рязанского мальчика, ставшего большим поэтом. И приходит к нему женщина лет сорока с лишним и говорит «Милый» и еще «гадкий». «Я не хочу слушать тебя, Черный человек». А снега за окном дьявольски белые. Черный человек читает дальше…
<1926 г., январь>