Лев КЛЕЙНБОРТ «В СТИХАХ ЕГО БЫЛА РУСЬ…»[97]

Лев КЛЕЙНБОРТ

«В СТИХАХ ЕГО БЫЛА РУСЬ…»[97]

I

Познакомился я с Есениным весной 1915 года. Но еще до того я знал о нем.

«Издательская работа продвигалась трудно, — пишет о суриковцах Деев-Хомяковский. — Есенина волновало это обстоятельство. После ряда совещаний мы написали теплые письма известному критику Л.М. Клейнборту, приложив рукописи Есенина, Ширяевца и ряда других товарищей». С Ширяевцем, заброшенным в одну из наших дальних окраин, я уже состоял в переписке. О Есенине же яслышал в первый раз.

По совету С.Н. Кошкарова (Кошкарева), у которого он жил, Есенин и сам переслал мне тетрадь своих стихов. Он писал мне, что родом он из деревни Рязанской губернии, что в Москве с 1912 года, работает в типографии Сытина; что начал он с частушек, затем перешел на стихи, которые печатал в 1914 году в журналах «Мирок» и «Проталинка». Позднее печатался в журнале «Млечный Путь». Когда возник «Друг народа» — двухнедельный журнал Суриковского кружка, С. Д. Фомин мне писал: «В редакционную комиссию избраны: Кошкаров, Деев, Фомин, Есенин, Щуренков и др.». Наконец в январе 1915 года я получил и первый номер журнала со стихами Есенина «Узоры».

Первое представление о Есенине связалось у меня, таким образом, с суриковцами. И не об одном Есенине. О Клюеве существует мнение, что до «Сосен перезвон» он не печатался; его же стихи либо устно, либо в списках переходили из местности в местность. Однако это не так. Клюев получил крещение там же, где Есенин, только пораньше, и не в «Друге народа», а в «Доле бедняка». Я напомнил как-то об этом самому Клюеву. Он смотрел на меня так, точно я о нем открывал ему вещи, которых он сам не знал. Нет, это было так. Ширяевец, в свою очередь, начинает с того, что вступает в Суриковский кружок. В том же «Друге народа» помещены и его стихи.

Все это не удивительно. Но вот что удивительно: ни стихов Клюева, ни стихов Ширяевца тех лет не выделишь из всей груды виршей, которыми заполнялись все эти издания. И то же должно сказать о тетради, присланной мне Есениным. Ни что, почти ничто не отличало его от поэтов-самоучек, певцов-горемык. Чтобы дать представление о ней, привожу одно из них. Речь идет о девушках в светлицах, что вышивают ткани в годину уже начавшейся войны:

Нежный шелк выводит храброго героя,

Тот герой отважный — принц ее души.

Он лежит, сраженный в жаркой схватке боя,

И в узорах крови смяты камыши.

Кончены рисунки. Лампа догорает.

Девушка склонилась. Помутился взор.

Девушка тоскует. Девушка рыдает.

За окошком полночь чертит свой узор.

Траурные косы тучи разметали,

В пряди тонких локон впуталась луна.

В трепетном мерцанье, в белом покрывале

Девушка, как призрак, плачет у окна.

И другие стихи были не лучше, например, «Пороша», «Пасхальный благовест», «С добрым утром!», «Молитва матери», «Сиротка», «Воробышки». Без сомнения, лучшее из них было «Сыплет черемуха снегом…», напечатанное позднее в «Журнале для всех» (1915. №6), затем «Троицыно утро, утренний канон…». Что говорило о будущем Есенина в этих стихах — это местный колорит, местные рязанские слова Недаром этих стихотворений поэт не ввел впоследствии ни в один из своих сборников, насколько мне известно[98].

II

— Лев Максимович? — обратился ко мне паренек, подходя со стороны калитки: совсем юный, в пиджаке, в серой рубахе, с галстуком, узкоплечий, желтоволосый. Запахом ржи так и пахнуло от волос, остриженных в кружок.

— Есенин, — сказал он своим рязанским говорком. Я сидел в саду своего загородного дома в Лесном. Тихие сумерки уже заволакивали и скамейку, на которой я сидел, и калитку, в которую он вошел. Но в воздухе, сухом и легком, ничто еще не сдавалось, и звонок был крик диких птиц где-то в высоте.

— Вы обо мне писали в «Северных записках».

Синие глаза, в которых было больше блеска, чем тепла, заулыбались.

Я поднял на него глаза. Черты лица совсем девичьи. В то время как волосы его были цвета ржи, брови у него были темные. Он весь дышал здоровьем… Не успел он, однако, сесть, как откуда-то взялась моя собака, с звонким лаем кинувшись на него.

— Трезор! — прикрикнул я. Но это лишь раззадорило ее.

Ничего, — сказал он, не тронувшись с места. Затем каким-то движением привлек собаку к себе и стал с ней на короткой ноге.

— Собака не укусит человека напрасно.

Он знал, видимо, секрет, как подойти к собаке. Более того, он знал и секрет, как расположить к себе человека. Через короткое время он уже сидел со мной на балконе, тихий сельский мальчик, и спрашивал:

— Круглый год здесь живете?

— И зимой, и летом.

— В городе-то душно уже.

Потом сочувственно:

— Житье здесь! Воздух легкий, цветочки распускаются.

Ему здесь все напоминало деревню.

— У нас теперь играют в орлянку, поют песни, бьются на кулачки.

Во всем, что он говорил, было какое-то неясное молодое чувство, смутная надежда на что-то, сливавшаяся с молодым воздухом лета. Хотя он происходил из зажиточной крестьянской семьи, помощи от родных, видимо, у него не было. Приехал на средства кружка. Но что кружок мог ему дать? Очевидно, уверенности, что не уедет назад, у него не могло быть.

Он рассказывал мне об университете Шанявского, в котором учился уже полтора года, о суриковцах, о «Друге народа», о том, что он приехал в Петроград искать счастья в литературе.

— Кабы послал Господь хорошего человека, — говорил он мне прощаясь.

III

Опять пришел: выходила ему какая-то работа, нужна была связь. И вот он рассчитывал тут на меня. Принес несколько брошюр, только что вышедших в Москве, — сборничков поэтов из народа, отчеты университета Шанявского и секции содействия устройству деревенских и фабричных театров, ряд анкет, заполненных писателями из народа. Принес и цикл своих стихов «Маковые побаски», затем «Русь», еще что-то.

— На память вам, — сказал он. Но мысль у него была другая. Я предложил ему их самому прочесть. Читал он нараспев, не глядя на меня, как читают частушки, песни.

Читал и сам прислушивался к ритму своих стихов. Стихи уже резко отличались от тех, которые я знал. Суриковцы, вообще говоря, грешили против непосредственности, исходя из образцов, данных Кольцовым, Никитиным, Суриковым. Есенин же здесь уже не был поэтом-самоучкой. Правда, кольцовское еще звучало в «Маковых побасках». «Ах, развейтесь кудри, обсекись коса, // Без любви погибнет девичья краса..» Это было еще под лубок. Однако в молодых таких стихах была травяная свежесть какая-то.

Я передал часть из них М.К. Иорданской, ведавшей беллетристическим отделом в «Современном мире», часть Я.Л. Сакеру, редактору «Северных записок». Сказал об Есенине и М.А. Славинскому, секретарю «Вестника Европы», мнение которого имело вес и значение в журнале. «Северные записки» взяли все стихи, «Современный мир» — одно. Это сразу окрылило его.

IV

Теперь о суриковцах говорил он не столько уже с расположением, сколько с насмешкой. Помнится, о Лазареве — секретаре кружка — он сказал:

— Люблю таких. Простой совести.

Да еще об С. Д. Фомине, стихи которого вышли с предисловием Н. А. Рубакина:

— А! Живая душа на костылях…

Об остальных же таких слов у него не нашлось.

— В голове, как в мельнице… На медные похожи копейки…

О Кошкарове, перекраивавшем Кольцова, Некрасова, Бальмонта, он сказал:

— Кто-то где-то говорит, а кто именно и где, — не знаю…

Еще о ком-то:

— Мастачит… Дать ему деньги — пивную откроет… В нем кулак сидит.

Так нередко друг о друге говорили писатели из народа. Но за всем тем чувствовалась чисто крестьянская хитрость. Сын деревни, — скрытая, без сомнения, натура, — он, конечно, не мог не питать крестьянских чувств к городу; но и о мужике он говорил с «усмешкой, правда неуловимой.

Увидев на столе моем «Современник» — журнал, только что начавший выходить под редакцией Амфитеатрова, — он обратил внимание на рассказ «По-темному», напечатанный в одной из книжек. Автором рассказа был А.С. Новиков-Прибой.

— Вот кого рекомендую.

— Разве Новиков-Прибой из народа? — спросил я.

— Как же! Матрос… Вот бы свести с ними вас…

— А как это сделать?

— Очень просто, — сказал он.

V

Не уезжал, конечно, Есенин. Напротив, пришел как-то с таким огоньком в глазах и рассказал, что был у Мережковских. Был там Д.В. Философов, еще кто-то, не припомню кто (из круга Мережковских). Все они пришли в восторг от его стихов, от его частушек.

И я тотчас уловил разницу между тем, что он читал мне, и тем, что читал Мережковским. Разумеется, в общем, это был один круг (одна система образов). Русская деревня уже далеко ушла от того смиренья, которым она так прельщала Ив. Аксакова и Хомякова. 1905 год раз и навсегда расшатал все, что искони отстоялось в сыне земли, — эту покорность всему, что ни прикажут сверху. Теперь красный петух гулял по усадьбам, рос социальный гнев и выражением его было крестьянское движение, выдвинувшее уже своих Подъячевых и Вольтовых. Наконец, война еще более обострила то, что копилось по хатам, по полям, недавно столь смиренным, застойным. Но Есенин был вне этих чувств… Сам по себе он, конечно, не был общественно наивен. Напротив, все, что он мне рассказывал о типографии Сытина, об университете Шанявского, говорило о политическом налете. Но в стихах его была старая-престарая дедовская Русь, была кротость и дремотность, точно никакого движения в деревне нет и не было. Это была любовь к оврагам и перелескам, к скирдам и коровам, то же преклонение перед гармонией земли, что и у Кольцова, и если эта кротость граничила с грустью, то это была грусть об утерянной связи с этой гармонией. Отсюда один шаг до мужицкой религии. И вот мне бросилось в глаза: стихи, которые мне читал поэт, были насыщены этим консерватизмом, но все же в них Божьи Матери и Миколы не играли роли: то же, что он читал у Мережковских, была поэзия иконная, китежная, в чистом виде, та, что светится избожниц красных углов.

— Верите вы в своих Иисусов и Микол? — спросил я. Это было бы естественно. И отец, и дед его были хранители древне-русской церковности, которую он впитал с молоком матери. И сам он рос под колокольный звон, не говоря о школе, в которой учился несколько лет. Церковность, которую он впитал с молоком матери, однако, уже была разбита, по его словам. Образы его не означали верности официальной, по его словам, Церкви. Пусть в избе пахнет скотиной, прелью и угаром. Не быт деревни интересовал его, а бытие, то, что связано с исконным, изначальным. Начала же этого, узловая завязь все же здесь…

Между тем Мережковский, Философов, Гиппиус уже рассказывали о новом поэте, ставя его рядом с Николаем Клюевым. И было чему радоваться. Еще накануне 1905 года наши модернисты, наши деятели религиозно-философских кружков повернули от самодержавия к революции. Мистический анархизм Вяч. Иванова и Чулкова, неохристианство Мережковского и Гиппиус, мистическое народничество Блока и Белого — все знаменовало революционное перерождение символистов и мистиков. Но все это было беспочвенно — без «народа»; без него ведь ни одно левое течение не обходилось. Необходимы были, конечно, неохристиане, мифотворцы из народа. А вот едва обозначился С. Клычков, его издает модернистская «Альциона» («Песни», 1910 г.). Вслед за ним Валерий Брюсов, Свенцицкий выводят Клюева («Сосен перезвон», «Братские песни»). Теперь же вырисовывается Сергей Есенин.

VI

Затеяв работу о читателе из народа[99] — работу, опубликованную целиком уже в годы революции, — я разослал ряд анкет в культурно-просветительные организации, библиотеки, обслуживавшие фабрику и деревню, в кружки рабочей и крестьянской интеллигенции. Объектом моего внимания были по преимуществу Горький, Короленко, Лев Толстой, Гл. Успенский. Разумеется, я не мог не заинтересоваться, под каким углом зрения воспринимает этих авторов Есенин, и предложил ему изложить свои мысли на бумаге, что он и сделал отчасти у меня на глазах.

Он, без сомнения, уже тогда умел схватывать, обобщать то, что стояло в фокусе литературных интересов. Но читал он, в лучшем случае, беллетристов. И то, по-видимому, без системы. Так, Толстого он знал преимущественно по народным рассказам, Горького — по первым двум томам издания «Знания», Короленко — по таким вещам, как «Лес шумит», «Сон Макара», «В дурном обществе». Глеба Успенского знал «Власть земли», «Крестьянин и крестьянский труд». Еще хуже было то, что он не любил теорий, теоретических рассуждений.

— Люблю начитанных людей, — говаривал он, обозревая книжные богатства, накопленные на моих книжных полках.

А вслед за тем:

— Другого читаешь и думаешь: неужели в своем уме?

Он всем существом был против «умственности». Уже в силу этого моя просьба не могла быть ему по душе. Однако он то и дело углублялся в сад, лежа на земле вверх грудью то с томом Успенского, то с томом Короленко. За ним бежал Трезор, с которым он был уже в дружбе. Правда, пишущим я его не видел. Все же, однако, он мне принес рукопись в десять — двенадцать страниц в четвертую долю листа.

VII

Писал он вот что.

О Горьком он отзывался как о писателе, которого не забудет народ. Но в то же время убеждения, проходившего через писания многих и многих из моих корреспондентов, что Горький человек свой, родной человек, здесь не было и следа В отзыве бросалась в глаза сдержанность. Так как знал он лишь произведения, относящиеся к первому периоду деятельности Горького, то писал он лишь об их героях — босяках. По его мнению, самый тип этот возможен был «лишь в городе, где нет простору человеческой воле». «Посмотрите на народ, переселившийся в город, — писал он. — Разве не о разложении говорит все то, что описывает Горький? Зло и гибель именно там, где дыхание каменного города. Здесь нет зари, по его мнению. В деревне же это невозможно».

Из произведений Короленко Есенину пришлись по душе «За иконой» и «Река играет», прочитанные им, между прочим, по моему указанию. «Река играет привела его в восторг. „Никто, кажется, не написал таких простых слов о мужике“, — писал он. Короленко стал ему близок„как психолог души народа“, „как народный богоискатель“.

В Толстом Есенину было ближе всего отношение к земле. То, что он звал жить в общении с природой. Что его особенно захватывало — это «превосходство земледельческой работы над другими», которое проповедовал Толстой, религиозный смысл этой работы. Ведь этим самым Толстой сводил счеты с городской культурой. И взгляд Толстого глубоко привлекал Есенина Однако вместе с тем чувствовалось, что Толстой для него барин, что какое-то расхождение для него с писателем кардинально. Но оригинальнее всего он отозвался об Успенском. По самому воспроизведению деревни он выделял Успенского из группы разночинцев-народников. Как сын деревни, вынесший долю крестьянина на своих плечах, он утверждал, что подлинных крестьян у них нет, что это воображаемые крестьяне. В писаниях их есть фальшь. Вот у Успенского он не видел этой фальши. Особенно пришелся ему по вкусу образ Ивана Босых. Он даже утверждал, что Иван Босых — это он. Ведь он, Есенин, был бы полезнее в деревне. Ведь там его дело, к которому лежит его сердце. Здесь же он делает дело не свое. Иван Босых, отбившись от деревни, спился. Не отравит ли и его город своим смрадным дыханием!

Повторяю, все это было малограмотно, хаотично. Но живой смысл бил из каждого суждения рыжего рязанского паренька.

VIII

Я спросил у Я.Л. Сакера: не даст ли он Есенину работу. Таковой не предвиделось в конторе журнала. Но он предложил дать ему аванс под рассказ, принятый им. Есенин пришел с радостным чувством. Я приписал было это авансу. Однако это было не так: он, оказывается, был у Блока, который направил его, в свою очередь, к Городецкому; оба приняли в нем участие.

В своих записях Есенин говорит, что первый поэт, к которому он пришел в Петербурге, был Блок. Однако еще до Блока он рассказывал мне о Мережковском. Я это помню.

Когда он входил, я собрался — после работы — в один из парков, которых в Лесном такое изобилие. Он побежал вперед своей стремительной походкой. Вся его фигура была теперь воплощением какого-то чувства, которое владело им в этом предвечернем воздухе. Блестел веселый васильковый взор… Что-то волнующее звучало в самих переливах его голоса..

Вибрируя, поплыл над улицей задумчивый звон колокола. Я говорил с ним о Блоке. У него совсем не было навыков в изложении «взглядов». Однако мне было ясно, что Блок ему близок дальним, запредельным, тем, что отвечало мистике древних устоев, от которых он шел, его деревенской хмари.

Однако к «Незнакомке» он был равнодушен. И вместе с тем я вспомнил, что женщиной совсем не пахнет в стихах самого Есенина, по крайней мере тех, которые я знал. Место женщины у него занимала родина. И мы заговорили на эту тему…

IX

Он как-то обратил внимание на стихи, присланные мне одной поэтессой из Москвы. Сами по себе стихи ничего привлекательного не представляли собой. Но примечательно было чувство, которым они были согреты. На первый взгляд это были песни язычницы, блудницы. Но достаточно было вчитаться в них, чтобы почувствовать, что это была лишь видимость. На самом деле из всех строк глядела грусть одинокого существа, та, которая бывает лишь у очень несчастных женщин. Заглянув в стихи, Есенин усмехнулся.

— Чему вы? — спросил я.

— Знаю я эту… блудницу… Ходил к ней…

— Ходили? — переспросил я.

— Да… Не один. Ходили мы к ней втроем… вчетвером…

— Втроем… вчетвером? — с удивлением повторил я. — Почему же не один?

— Никак невозможно, — озорной огонь заблестел в его глазах. — Вот — не угодно ли?

Он прочел скабрезных четыре стиха.

— И это ее! — сказал он. — Кто ее «меда» не пробовал!

Жена моя, конечно, не слышала этого разговора. Но вечером этого же дня она почему-то сказала мне о тихом, сельском Есенине:

— Знаешь, я представляю себе его в деревне… озорничает, безбоязненно обнимает девушек…

После того мне бросились в глаза очертания его рта. Они совсем не гармонировали с общим обликом его, таким тихим и ясным. Правда, уже глаза его были лукавы, но в то же время все же наивны. Губы же были чувственны; и за этой чувственностью пряталось что-то, чего недоговаривал общий облик.

— Теперь, — не отвечая мне, собственно, на вопрос, он вдруг сказал, — я баб люблю лучше… всякой скотины. Иной раз совсем без ума станешь.

И затем, немного погодя:

— Но глупей женского сердца ничего нет.

В это время, направляясь куда-то, прошла бывшая наша прислуга; он ее не раз видел у нас.

— Как зовут её? — спросил он.

— Маша.

— Эта кой-кому сокрушит мозги! — сказал он.

И вдруг точно весь стал озорной. Он уже не пропускал женщины, чтобы не сказать о ней чего-либо, а то и самое задеть. Вот няня сидит у ворот с детьми.

— Присматривай, девушка, присматривай! — говорит он ей.

И затем уже мне:

— Я не прочь, коль просватаете.

Вот мещаночка… гладит белье в саду, брызгая на него изо рта водой. Заметив издали пятно, он делает сердитое лицо:

— Эх ты, кура! Посуди сама…

И затем мне с видом знатока:

— Такой нужен молодец, чтоб кровь заходила..

Он уже был женат на работнице той типографии, где работал, имел ребенка Но ни одним словом не вспоминал ни о жене, ни о ребенке. Даже лицо его сделалось совсем шалым.

Уже совсем стемнело, когда мы повернули к трамваю. Шли мы мимо дощатых заборов, со скамеечками у ворот. Усталость лежала на лице улицы. Точно кто-то беззвучный бродил в потемневших садиках. Вдруг где-то вдали задрожала простонародная песня. Два голоса воспевали мать-дубравушку, широкую дорогу, грусть-тоску об ушедшей молодости и т.д. Есенин остановился.

— Люблю наши песни, — сказал он. — Когда я их ни заслышу, то не утерплю, чтобы не подойти к кругу.

Ни в голосе, ни в фигуре уже ни тени не было того хмеля, с которым он пришел.

X

Рязанский паренек, чуть-чуть стилизованный уже, в самом деле побеждал всех своим внутренним чувством природы, своим узорным, народным языком. Но в особенности ухватились за него символисты. Появление Есенина было для них «осуществлением долгожданного чуда», по словам Сергея Городецкого. «Стык наших питерских литературных мечтаний с голосом, рожденным деревней, — писал он, — казался нам оправданием всей народной работы и праздником какого-то нового народничества»[100].

И той легкостью, какой Есенин вошел в литературу, он был, прежде всего, обязан им. Блок и Городецкий свели его с Клюевым, и теперь они были нерасторжимы друг с другом.

Появились стихи Есенина в «Северных записках» (№ VII-VIII. 1915). По его словам, он уже состоял и секретарем редакции. Этому трудно было верить; разговор с Сакером у нас шел о чисто технической работе. И фактически он секретарем не состоял, вопреки тому, что в литературе о нем это стало общим местом. Вслед же за «Записками» его стихи стали брать все… «Хорошего человека», на которого он уповал, уже не надо было.

И вместе с тем появляется он в литературных кружках. С одной стороны, с ним носятся Городецкий и Ремизов, с другой — Ясинский из «Биржевки», «открывший» перед тем Пимена Карпова[101].

Образуется кружок и издательство «Краса»; в него входят, наряду с Городецким, Ремизовым, Вяч. Ивановым, — Есенин, Клюев, Клычков, Ширяевец. Выходит альманах Ясинского «Страда». Есенин и Клюев начинают появляться в «Привале комедиантов»[102], в «Бродячей собаке», выступать на вечерах в салонах.

Разумеется, «простачки» наши чувствуют себя на иной ноге с этими кругами, чем Алексей Кольцов. Есенин скрывает свою культурность. Однако было бы ошибочно думать, что он в самом деле простак. Напротив, втягиваясь в эту богему, в противоположность Кольцову, он разбирается в этом чуждом ему мире не хуже, чем последний. Ничто не ускользает от его проницательности. Он всевзвешивает своим мужицким умом… Разумеется, судить о его впечатлениях нашему брату нелегко. У Кольцова ведь был Белинский. У Есенина же Белинского не было. Однако, — не подлежит сомнению, — многие из тех, кто принимал за чистую монету то, что выкладывал Есенин, были бы удивлены, если бы могли судить о том, что он думал на самом деле.

Если кто и подчинил его своему влиянию, то это был Клюев и только Клюев, смиренный Миколай, которого Свенцицкий объявил пророком, — тайный мистик крестьянского обихода, выпустивший уже три книги своих стихов.

— Парень! — говорил Есенин о нем. — Красному солнышку брат! — Значит, послал-таки Господь «хорошего человека»?

Рязань и Олонию соединяло первозданное поэтическое бытие, братские песни, лесные были, раскольничьи легенды. Наконец, одно и то же прикидывали они своим мужицким умом по отношению к Петрограду. Вот что сливало их воедино.

— Да, да, послал… На Покрова будем свадьбу справлять…

XI

Теперь уже Есенин бывал у меня все реже… Встретишь его где-нибудь:

— Что не заходите?

— Недосуг, Лев Максимович! Чистосердечно вам скажу.

Теперь он приходил лишь звать меня на свои выступления.

— Шагнули? — сказал я ему как-то.

— Я знал, что так будет, — с гордостью ответил он.

Запах славы опьянял его, и весь вид его уже говорил об этом. Крепкое чувство, хмельное восприятие мира, шедшее от каких-то темных церквушек, сливаясь уже с него с изломом, который сообщали ему теперь среда эстетов, богоискателей, «понедельничьей» богемы, среда, где он играл на «тальянке», пел частушки. Выступлений его я еще не видел. Но вот он стал звать меня на Серпуховскую, где когда-то еще устраивались наши вечеринки 8 февраля, а теперь готовился вечер Клюева и Есенина. Этот зал, вообще, облюбовала «Страда», устроив здесь свой клуб с дешевым буфетом.

— Приходите, — говорил он, — очень вас просим.

— Что же будет?

— Вот придете… увидите…

Когда я пришел, была масса каких-то девиц и молодых людей. Здесь был Ясинский, если мне память не изменяет, Измайлов, критик «Биржевых ведомостей»; Городецкого не заметил. Разумеется, из этих людей, столь типичных в театрах, на вечерах, на журфиксах, я тотчас выделил Клюева, которого Есенин собирался привести ко мне, но так и не приводил.

Крепкий, высокий, с мохнатыми бровями, он был в поддевке, в сапогах бутылками. И в такой же поддевке и рубахе с поясом был Есенин. Но разнились они заметно. Клюев напоминал хозяйственного мужичка, который приехал себя показать и на людей посмотреть: он весь был в степенности. В Есенине клюевской степенности не было и следа.

Увидев меня, он тотчас заулыбался мне: что-то заученное мелькнуло в этой улыбке… И только что отошли мы с ним в сторону, он мне возбужденно сказал:

— А Городецкому я в морду дал… да..

Я раскрыл глаза от удивления. И, лишь взглянув на него, понял, что им руководило, когда он говорил эти слова.

Как-то — уже после того, как он появился в литературных кружках, — заговорили мы с ним о Кольцове.

— Кольцова уж очень подсушил Белинский, — сказал он неожиданно. — Попортил-таки ему его рожок.

В его словах была доля истины. Но то ведь был Белинский, натура, столь созвучная и логике, и чувству! Какой же трещиной грозили эмоциональной натуре Есенина те влияния, которым он подчинялся теперь, в которых было столько надуманного, фальшивого! И я ему советовал оставаться самим собой. Мало того, в это время шли у меня переговоры с Горьким насчет участия моего в «Летописи». Речь шла как раз об отделе, имеющем своим предметом народную литературу. В одну из встреч я убеждал Горького отвлечь Есенина и иных от этих влияний, от этой стилизации, едва отвечавшей стихии их таланта. Горький, помню, ничего не отвечал. Передавая этот разговор Есенину, я, однако, советовал ему зайти к Горькому. Советовал зайти и к Чапыгину, автору «Белого скита», с которым у него было столько созвучных струн…

И вот это был ответ на предостережения. Разумеется, личного смысла я не вкладывал в свои слова. Напротив, я считал, что личная близость хотя бы с тем же Городецким была ему лишь на пользу. Но он это так принял…

Даже между первым и вторым актом он не переставал вводить меня в курс «скандала». Я сидел в буфете со скульптором И. Н. Жуковым, которого он не знал. Но он, не стесняясь ни его, ни других, убеждал меня:

— Нет, с чем подойдут, с тем и отойдут.

И затем, уже ломаясь:

— Ну их… Нешто мы сами себе не можем сделать удовольствие?

Тут только я заметил алкоголический блеск в его глазах…

Сцена представляла собой сельский вид, вид крестьянского двора; сами же Клюев и Есенин — в своих поддевках, сапогах бутылками — театральных пейзан. Клюев читал былины, сказки, Есенин — песни; уверенно выходили на сцену. Есенин-чтец еще не достигал той музыкальной силы выражения, какая у него была впоследствии. Но чтение шло от естества, стихи их покоряли всех. И лица их светились сознанием своего значения.

XII

Вскоре после того Есенин стучался в мой кабинет. В облике его пряталась тишина, которую уже я знал по встречам, и вместе с тем уверенность, что он желанный гость.

— Вот и я, старуха, — сказал он, пожимая руку.

Он мне дал накануне свой «Яр», позднее напечатанный в книжках «Северных записок», единственная как будто вещь, в которой он себя попробовал как прозаик.

— Не разобрался я местами, — сказал я. Но все же высказал свой взгляд на «Яр». Это была иллюстрация к первому же стихотворению, которое он мне прочел. Помните?

Потонула деревня в ухабинах,

Заслонили избенки леса.

Только видно на кочках и впадинах.

Как синеют кругом небеса.

Воют в сумерки долгие, зимние

Волки грозные с тощих полей.

По дворам, в погорающем инее

Над застрехами храп лошадей…

Повесть так и начиналась: «По оконцам кочкового болота скользили волки». Тот же колорит лежал на языке: «вяхири», «бурыга», «голицы»… «Просинья тыкала в лапти травниковые оборки». Как и в стихах, божеское было перемешано с человечьим, с звериным… Та же древность, та же изначальная грусть маячила между строк рассказа. Но в то же время стихия таланта отсутствовала. Не было тайников, из которых шла ветровая воля его поэзии». Все это я ему и высказал. Выслушал он это уважительно, как всегда.

— Да, мне это говорят, — сказал он. — Но я могу и получше сделать.

Потом, помолчав:

— Понимаете, хотелось изобразить… Люблю я мужиков этих, коров, телеги, хомуты…

Он сделал какой-то жест, хотя, вообще, еще не жестикулировал рукой. Рыжеватое лицо засветилось. Но ничего не округлилось у него. Я предложил ему две-три мелких поправки.

— Что ж, это можно. Оно, в самом деле, ловчее.

Потом встал, прошелся. Скользнул взглядом по книжным полкам. И как будто вне связи с тем, о чем шла у нас речь, полюбопытствовал:

— Не заглушаете вы себя среди этих знаний?

— Почему это вам пришло в голову? — спросил я, не отвечая на вопрос.

— Да так, у нас в народе говорят: не виляй умом, как собака хвостом.

Если бы это сказал другой, можно было бы заподозрить обидный смысл. Но в словах Есенина ничего не было, кроме наивности, которая граничила, правда, с хитростью. Между тем с улицы уже доносились звуки вечера.

— Как мы увлеклись, — сказал он, — уже звезды сияют.

Мы вышли в сад. В самом деле, уже танцевал гуляка-месяц, как думал, наверное, Есенин.

— Зачем вы это с Городецким? — спросил я.

— С Городецким? — удивился он. — Ах да! Ну, это ничего; люди и не то делают, да проходит.

— Вы, поди, выпиваете уже вместе?

— Это нам по климату. Да кто Богу не грешен?..

Опять прошла Маша. Он прищурил левый глаз, поднял правую бровь.

— Что-то есть в них такое, чего « не встречал в ваших барышнях, — сказал он, едва она скрылась за балконом в своей светлой кофточке.

— В ком в них?

— Да вот в этакой… В бабенке!

XIII

Затем он перестал ко мне ездить. Лишь изредка встречал я его в местах, где он читал стихи, а вслед за тем — частушки. Что меня удивляло в этом чтении, так это самый переход от стихов к частушкам. Разная сущность какая-то сидела в нем тогда, когда он читал стихи, и тогда, когда пел частушки. В стихах его белели снега, синели дали среди придорожных берез, мерцали свечи прадедовских времен. Что-то волновало сердце неясным раздумьем. В частушках же ничего не было, кроме озорства, часто похабщины. И пел он их забулдыгой, с хмельными интонациями, под свою пресловутую «тальянку». Но переходил он от того к другому без борьбы. В глазах искрилась лишь веселость.

Его окружали какие-то люди. И мы даже не говорили здесь друг с другом. Но раз — по выходе уже «Радуницы» — мы столкнулись как-то на углу Невского и Садовой. Под белесоватым небом высились многоэтажные дома, и все кругом было сутолокой столичной жизни. Он остановился, тронул рукой волосы.

— Знаете, «Радуницу» мою выпустили…

Он мне даже книжки не прислал; об ее же издании хлопотал и я. Написана она была им, кажется, еще в Москве. А в те дни, когда она была привезена им, мой знакомый А. П. Еремин, директор Елисеевской больницы в Лесном, сказал мне как-то, что у него есть денежный излишек, который он предназначает на издание какого-либо поэта из народа. Я предложил ему на выбор «Радуницу» Есенина и «Шляхам Жыцця» Янки Купалы, белорусского Шевченко, с которым тоже был лично связан. Еремин, однако, остановился на Купале, с которым соединяли его белорусские симпатии. Теперь книжка вышла наконец.

Оказывается, он уезжал на время в деревню.

— Ну, что же, хорошо вам уплатили? — спросил я. Он усмехнулся.

— На это и кота не прокормишь.

Затем, помолчав:

— Холодно как! Хорошо бы теперь водки выпить.

В самом деле, сеял мелкой изморозью ветер. Я стал с ним прощаться.

— Я зайду к вам… «Радуницу» привезу.

— Честное слово?

— Честное слово.

— Смотрите же, я жду вас.

Он в самом деле приехал на другой же день. Топилась печь в моем кабинете, и свет пламени спорил с блеском снега, который был здесь же где-то. За окнами все было бело… Стоял сад в инее. Что-то хрустнуло в звонкой тишине. А в доме было домовито. И неуловимая черта отделяла одно от другого.

— Нравится мне у вас, — сказал Есенин и вынул свою «Радуницу» из кармана.

— Милости просим, с кого гривен восемь, а вам — даром. На ней значилось: «Дорогому Л. М. На ласковом слове спасибо».

Затем на словах:

— Не взыщите, уж ведь порядочно как вышла книжка.

Перелистывая книжечку, я остановил свое внимание на четверостишии, которого раньше не знал (стихи «Край любимый», переделанные несколько во втором издании). «С тихой тайной для кого-то Затаил я в сердце мысли», — писал поэт.

Все встречаю, все приемлю,

Рад и счастлив душу вынуть.

Я пришел на эту землю,

Чтоб скорей ее покинуть.

Я заметил ему, что строфа не гармонирует ни с самим стихотворением, ни со всей книгой.

— По-ночному залаял пес? — усмехнулся он. И нагнул рыжую голову. — Что, жалко? Верьте — не верьте. А истинная правда: придет день, и уже не встанешь…

Я спросил его, был ли он у Горького.

— Как же, как же, — сказал он, — в «Летописи», конечно…

И вспомнил о Чапыгине, с которым познакомился в «Северных записках». Чапыгин был явно ближе ему, чем Горький… Опять рассказывал о Клюеве, о своих успехах у рецензентов, у мистиков, у патриотов, у дам. Я лишь покачивал головою:

— Н-да! Сиротское дело такое. Заступиться некому.

XIV

Так в революцию Есенин вошел рядом с Клюевым. До них был Кольцов. Вслед за ними шли: Клычков, Орешин, Ширяевец. Однако на них уже были щегольские поддевки, расшитые рубахи, лакированные сапоги. Всю весну и лето 1916 года они выступали по салонам. И в тех же театральных нарядах разъезжали с Плевицкой по городам и весям. Все это начало создавать им репутацию балетных: «…ничего не видали вовеки мы сходней: настоящий мужик!»

Даже в среде тех, что встретили их как вестников глубинной народной жизни, которые созрели, определились в величины, раздались насмешки. Конечно, профессор Сакулин в «Вестнике Европы», Иванов-Разумник в «Заветах» произносили их имена С почетом. Н. Лернер же, например, уверял, что они господа «Плевицкие». «Трудно поверить, что это русские, — писал он, — до такой степени стараются они сохранить „стиль рюсс“, показать национальное лицо». Конечно, Лернер не обнаружил вкуса, высмеяв их словарь. Пусть язык их уснащен провинциализмами. Это все же был жемчуг, самородный жемчуг в истинном смысле этого слова, особенно у Клюева. Однако опьяненные успехом, они, в самом деле, разыгрывали из себя — столько же из расчета, сколько из озорства — то, что от них требовал этот маскарад: народничество салонов. В числе последних значился и салон Распутина: гостиная графини Игнатьевой.

Революция, конечно, освободила Есенина от «жанра Плевицкой», от «поэтического авантюризма». Он отходит от этой среды, сходится с Ивановым-Разумником. В чем состояла эта полоса его жизни, не берусь, конечно, писать. Что-то с год — вплоть до февральских событий — я его совсем не видел. В 1917-м же году встретил раза два-три, и то в осенние уже месяцы. И из этих встреч запомнилась мне одна, в Александровском саду. Он шел, посвистывая, по узенькой аллейке, когда рыжеватое лицо его бросилось мне в глаза. Как будто похудел за время, что я его не видел. Но от всего его девичьего лица веяло чувством жизни.

Мы присели. Невдалеке суетились дети.

— Городские эти желторотые мальчишки, — сказал он.

А от них веяло чем-то давно забытым и в то же время таким близким. Потом расположились мы в каком-то кафе. Он был, по-видимому, на стороне переворота. Но принимал его по-своему, совершенно не разбираясь в соотношении сил его, в реальном ходе событий. Что-то блоковское было в его взглядах. Он был уверен, что больше всего выиграет от революции мужик.

— Смотрите, батенька, в ту ли дверь входите, — сказал я ему. Но он уже рассказывал о «Скифах», с которыми сошелся, об альманахе, который должен выйти в свет под редакцией Иванова-Разумника («Красный звон»), об успехе таких его вещей, как «Марфа-Посадница», «Товарищ» и др. Действительно, «Марфа-Посадница» была крупнейшим произведением, написанным на темы о войне, как «Товарищ» был революционной поэмой наибольшей внутренней силы. Всем становилось ясно, что он уже мастерски выпиливал свой узор, что он сделает много, очень много… Им уже не интересовались лишь как поэтом из народа.

— Ну, как с Клюевым? Справляли свадьбу на Покрова? — спросил я.

Какая-то тень пробежала по его лицу. Мы стали прощаться, но, уже разойдясь со мной, он вдруг обернулся, точно забыл что-то сказать:

— Ну, как Трезор? Помните…

И беспричинная грусть — грусть о прошлом — заблестела в его глазах.

Для меня было ясно: Клюев уже для него не учитель, а может быть, и не старший брат. Способность любить — то же, что талант. Оба — и Клюев, и Есенин — были рождены, чтобы светить. Едва ли, однако, и тот, и другой рождены были вместе с тем, чтобы греть.

XV

В 1918 году я уехал в Киев, Есенин — в Москву.

Доходили до меня сведения о его издательстве, книжной лавочке, «Стойле Пегаса». Доходили даже книжки, изданные «Трудовой артелью художников слова», как и все эти «Плавильни слов», «Харчевни зорь», в которых его именем козыряли Шершеневич, Ивнев, Мариенгоф. Но представления о нем и о его делах я не имел до тех пор, пока не вернулся в Петроград, не стал наезжать в Москву, где он жил теперь.

Конечно, о московском Есенине я могу судить уже потому, что он писал в Москве. Это уже не была та заутреня, за которой стоял он с Клюевым. Ныне, «как Петр Великий», он рушил под собой твердь. Имажинизм был бунтом против этой заутрени. «Благолепие» перешло в богоборчество. Он грозил, что «выщиплет Богу бороду» «осколком своих зубов», «тело Христово выплюнет изо рта». «Не молиться тебе, а лаяться Научил ты меня, Господь», — заявлял он, швыряя себе под ноги клюевские иконы. Заявлял, что «уже нет любви» у него ни к деревне, ни к городу, что он «московский озорной гуляка». Об этом, конечно, наслышан был я в Киеве, как знал и о той кампании, которую повела против него пресса. Это уже не была ирония Лернера. «Горн» — орган пролеткультовских писателей — писал, что он «ушел от народа», стал «поэтом времен упадка», «позволил надеть на себя шутовской колпак потешающего праздник хозяев жизни краснобая» (№2, 3, стр. 115). «Гудок» — другой орган того же учреждения — называл его «ощетинившейся сукой» (№2, стр. 13). Правда, отношения рабочих и крестьянских писателей к тому времени уже обострились. Но ведь им вторил и Орешин:

С Богом! Валяйте тройкой,

Шершеневич, Есенин, Мариенгоф!

Если мир стал простой помойкой.

То у вас нет стихов!

Вы думаете: поэт — разбойник?

Но у вас ведь засучены рукава!

От того, что давно вы покойники,

И мертвы в вашем сердце слова!

Ну, скажите, кого вы любите.

Если женой вам овца?

Клянусь, — в ненависти погубите

Вы даже родного отца.

Все это читал я. Однако живые слухи, которым он давал уже немало пищи, стали доходить до меня лишь в Ленинграде, в Москве.

XVI

Помню, Клюев принес мне свою книжку «Четвертый Рим», целиком направленную против Есенина. Естественно, разговор у нас зашел о Есенине. Давно ли он возлюбил «отрока вербного с голоском слаще девичьих бус»? Давно ли он писал о своем ученике и продолжателе:

В твоих глазах дымок от хат,

Глубинный сон речного ила,

Рязанский, маковый закат —

Твои певучие чернила.

Изба — питательница слов —

Тебя взрастила не напрасно:

Для русских сел и городов

Ты будешь Радуницей красной.

Давно ли, наконец, он сообщал елушке-сестрице, вербе-голубице: «Белый свет — Сережа, с Китоврасом схожий, Разлюбил мой сказ». Думал, что может быть, что и вновь полюбит. Теперь же он решительно ставил крест над ним.

Похоже было, что жило-было два брата, старший и младший. И было у них все: земля добрая, изба с коньком, запасы сытые, да еще такое… Словом, мужицкий рай. Но вдруг ничего не осталось. Разве поддевки да рубашки шелковые. Ну, что ж, сгорело — так сгорело, на то воля Божия. Но старший брат пронес мужицкую душу через все испытания, что были ей ниспосланы, младший же захирел, свихнулся, пропал и продал душу дьяволу, да еще бахвалится: «А теперь хожу в цилиндре и в лаковых башмаках». Нет, он ему более не брат:

Анафема, анафема вам,

Башмаки с безглазым цилиндром!

Пожалкую на вас стрижам,

Речным плотицам и выдрам.

Не хочу цилиндрами и башмаками

Затыкать пробоину в барке души!

Цвету я, как луг, избяными коньками,

Улыбкой озер в песнозвонной тиши.

Не хочу быть «кобыльим» поэтом,

Влюбленным в стойло, где хмара и кал! — и т.д.

Все это было в «Риме», поэтическом выпаде против Есенина. На словах же выходило еще хуже. Выходило, что «глава имажинистов» ходит в цилиндре, в шелковом белье, что стихи для него уже плевое дело; выпады же против прошлого — одна лишь реклама скандалистов. В то время как талант его — вопреки разладу с самим собой — приобретал все больший размах, хотя бы и лирический, хотя бы в таких вещах, как «Москва кабацкая», «Исповедь хулигана». Клюев уверял, что Есенина уже нет, а есть бродяга, погибающий в толпе собутыльников, — тот, что изменил «отчему дому», из которого пришел в литературу…

Я невольно сопоставлял то, что говорил мне Клюев, с тем, что говорил А.П. Чапыгин, не терявший связи с Есениным. Чапыгин объяснял все драмой, которой мы, быть может, не знаем, какой-то тревогой души. Клюев же, по-видимому, не отдавал себе отчета даже в том, что судьба Есенина, в сущности, судьба его самого, что «речные плотицы и выдры» так же могут помочь Есенину, как и Клюеву, как и Клычкову с Ширяевцем.

XVII

В 1923 году мне понадобился материал для моих «Очерков народной литературы», где видное место отводится (II том) Клюеву и Есенину. Клюев мне доставил свои — высоколюбопытные — записи о себе. Остановка была за Есениным, который теперь объезжал Восток и Запад. И вот как раз в момент, когда я раздумывал о том, как списаться с ним, на одном из заборов Каменноостровского бросилась мне в глаза афишка с несколькими строками текста. Смысл строк состоял приблизительно в следующем. Всем… всем… всем… Сергей Есенин едет в Ленинград… Сергей Есенин выступит со своими стихами… Всего лишь один раз… Сергей Есенин… Разузнавайте, где…

Через день пришел ко мне Чапыгин.

— Читал? — спросил я его, имея в виду «объявление Есенина».

— А!.. Сережка уже здесь. Мы виделись.

Вечер, оказывается, назначался в тот же день. После же чтения они собирались вместе ужинать. Звали и меня. Но я был занят в этот вечер.

— Будь добр, передай Есенину… Надо нам повидаться, — сказал я. Но не тут-то было. Вечер начался со скандала. Есенин, как это и следовало ожидать, вышел пьяный. Первые же его слова — слова, в которых он объяснял, почему он хулиган, а стихи его — стихи хулигана — вызвали ропот. Мужчины стали выходить, предложив то же сделать женщинам. Однако женщины им воспротивились. «Уходите, если хотите, — раздались голоса. — Зачем же нам мешать слушать?» Но только Есенин перешел к стихам, в зале водворилась тишина. Кончилось же все тем, что его вынесли из зала на руках. Он был в такой степени запружен толпой, что Чапыгину таки не удалось сойтись с ним. А на следующий день он уехал. Я написал ему, но не получил ответа. Написал вторично. Тогда он ответил, что в кратчайший срок пришлет все, что нужно. И все же он ничего не высылал… Я совсем было отчаялся с ним столковаться, когда случайно, уже зимой, в одну из своих поездок в Москву, встретился с ним лицом к лицу на Воздвиженке, у кассы Гос. издательства.

Так ли он в самом деле изменился, потому ли, что так уже меняли его меховая шуба, бобровая шапка — они не гармонировали с тем обликом, к которому я привык, — но узнал я его не сразу. И он поздоровался со мной официально. Что-то чужое было в лице, припудренном как у актера, в волосах, завитых у парикмахера. И лишь когда я подошел к нему, печальная тревога сдавила мне сердце. Он был испит. Волосы редели. Во всей осанке было что-то больное… Видя, что он совсем не идет мне навстречу, я стал подниматься наверх, как вдруг его рука легла мне на плечо.

— Эк вы гоните! — сказал он. Затем, спросив мой адрес, сказал, что на другой день вечером придет ко мне. Но на другой день утром я его вновь встретил на Воздвиженке.

XVIII

Я входил, он же выходил из Госиздата Но это был уже другой человек. Улыбаясь прежней улыбкой, он взял меня под руку и повлек вниз.

В забвенье канули года,

Вослед и вы ушли куда-то… —

цитировал он собственные стихи. Он был весь нараспашку, какой-то легкий. Я предложил ему позавтракать где-нибудь неподалеку. Он тотчас же согласился, повел меня в ресторан, очень чистенький, прямо нарядный для тех лет. Ввиду раннего часа посетителей было еще мало. Но уже играл струнный оркестр. Мы присели у огромных окон, ливших зимний свет на столики, на цветы, на лакеев во фраках. Он закурил, чего, кажется, за ним не водилось прежде.

— Давно, давно я хотел с вами повидаться, — сказал он, не упоминая ни словом о моих письмах. — Здорово изменился я?.. Здорово изменился, Лев Максимович?

Мне не хотелось его огорчать, но он прочел в моем взгляде ответ.

— Ох, ох, — сказал он, — чувствую, весь мой домишко разнесется, все у меня прахом пойдет. А верно: прошли мои красные дни. И вдруг без перехода:

— Теперь любовь моя не та…

Так начинались стихи, в которых он обращался к Клюеву, уверял его, что он «сердце выпеснил избе, но в сердце дома не построил». «И тот, кого ты ждал в ночи, — писал он, — прошел, как прежде, мимо крова. О, друг, кому ж твои ключи ты золотил поющим словом?»

Он говорил в них правду. Но говорил без сердца, до странности без сердца.

— Мы разошлись, вы знаете, — сказал он. Теперь он убеждал меня, что Клюев уже во втором томе «Песнослова» погубил свой голос, а теперь он — гроб.

Это было то же, что доказывал Клюев о нем. И тот же был холод. Вот что было пострашнее и его пудры, и его завитых волос… В самом деле, не Мариенгоф, не Шершеневич, не Дункан же дадут ему теплоту, без которой душа вянет, тускнеет, даже душа поэта…

Точно угадав мои мысли, он заговорил об имажинизме. Я спросил его: а с Мариенгофом он еще не распрощался, как с Клюевым?

— Возьмите! — сказал он, наливая мне водки. — Грибки…

Я отказался.

— Ну, пива… Ваше дело женское…

Выпил рюмку, другую; опять выпил. И заговорил о Берлине, о Лондоне, о Нью-Йорке. Никакого впечатления, казалось, не произвели на него мировые центры. Что-то зловещее, враждебное для него было в исчадиях техники, индустрии. Тоска пряталась под асфальтом, тоска по первозданному, по тому, что душу облекает в плоть, но что забываешь под этот лязг, под этот грохот, под этот выдуманный свет. Чем эффектнее были эти центры, тем милее становился ему родительский дом, поля снежные, тишина древняя, что царит и ввысь, и вдаль…