ПРЕДВАРИТЕЛЬНЫЕ СООБРАЖЕНИЯ

ПРЕДВАРИТЕЛЬНЫЕ СООБРАЖЕНИЯ

Грандиозным историческим катаклизмам, меняющим ход истории, равно как и менее грандиозным внешне, но полным внутреннего рокового смысла событиям, предшествуют события-прологи. Разнородные, но — в конечном счете — накрепко между собою связанные силы, движущие жизнью человечества, не решаются приступить к главному делу без предварительной пробы, без того, чтобы обозначить для будущих участников контуры грядущей ситуации. И потому прологи эти концентрируют в себе — в меньшем масштабе, в упрощенном виде — основные черты последующих взрывов. Так, мятежу 14 декабря, потрясшему Россию, предпослан был бунт Семеновского полка; трагической эпопее «Народной воли» — кровавая судорога нечаевщины; катастрофе 1917 года — потрясение года 1905-го.

Прологи эти обладают разной степенью приближенности к событию фундаментальному. Говоря театральным языком, это и черновые прогоны, и генеральные репетиции.

Но всегда переплетения мучительных узлов, которые пытаются развязать или разрубить деятели главных событий, обозначены уже в прологах.

Прологом отчаянного порыва 1730 года, этой героической попытки ввести в России конституционное правление, — с разбродом, судорожной недальновидностью действий и страшным финалом, было, как ни странно может это показаться, «дело царевича Алексея»…

Едва ли в русской истории найдется много крупных трагедий, смысл которых так поразительно искажен восприятием потомков, как зловещее столкновение Петра I с наследником престола.

Даже Герцен, умевший, как правило, выхватывать самую суть события, в данном случае, не вникнув в подоплеку и реальные обстоятельства происшедшего, поставил «дело Алексея» в привычный ряд: «Московская Русь, казненная в виде стрельцов, запертая в монастырь с Евдокией, задушенная в виде царевича Алексея, исключалась бесследно…»[1] Уничтожение Алексея, как видим, Герцен безоговорочно поместил среди классических ситуаций — среди тяжких ударов Петра по рудиментам старомосковской политической и духовной жизни.

Между тем «дело Алексея» — при всех несомненных родовых чертах — было явлением принципиально новым. Им открывалась череда мятежей против военно-бюрократического монстра, уже вставшего в тот момент на задние лапы, что придавало ему облик, обманчиво сходный с человеческим, и тянувшегося подступавшей податной реформой к самому горлу измученной страны. А уничтожение царевича, подавление — физическое и моральное — тех, кто на него ориентировался, по глубинной сути происшедшего было ударом не столько по прошлому, сколько по будущему России.

Странно? Конечно. Но историю движут не линейные, а парадоксальные ситуации.

Все предшествующие крупные мятежи — стрелецкий бунт 1698 года, астраханское, булавинское восстания — были и в самом деле отчаянной реакцией допетровского социально-психологического уклада на жестокое вытеснение его из жизненного процесса, на переход в иное — пугающее какой-то металлической, холодной новизной — существование.

В «деле Алексея» при внешнем обилии старых черт открывался принципиально новый смысл. Алексей и сам-то не догадывался об этом смысле. Это и был один из тех парадоксальных случаев, когда участие в исторической мистификации принимают по разным причинам обе противоборствующие стороны. Именно участие в обмане обеих сторон свидетельствует прежде всего не о злой воле или корыстной лживости, но о предопределенном разрыве между представлениями человека о своей роли в истории и той реальной задачей, которую он выполняет…

Сюжетная схема трагедии «Петр и Алексей» проста и достаточно известна. Разность характеров и мировосприятий, неспособность сына соответствовать суровым требованиям отца, страх царя за судьбу своего государственного наследия в случае воцарения Алексея, обида царевича за униженную и постоянно оскорбляемую мать, опасение за собственную жизнь и — как результат — опрометчивое бегство за границу в надежде найти там временное убежище и постоянную поддержку, еще более опрометчивое возвращение под напором сильного, хитрого и вполне аморального Петра Андреевича Толстого и неизбежная гибель в финале.

Все это не представляет для нас в данном случае специального интереса, тем более что ситуация была с этой точки зрения неоднократно рассмотрена историками и литераторами. Наше намерение иное: попытаться понять, что скрывалось на глубине, под кровавой рябью этой, на первый взгляд немудрящей, трагедии; в каком силовом поле, сложившемся из бесчисленных индивидуальных воль, стремлений, интересов, представлений, двигались две эти фигуры — отец и сын; насколько детерминированы были их поступки, насколько осознанно свободны.

Подобные чисто человеческие трагедии, воплотившиеся в исторические срывы, когда речь идет о власть имущих или домогающихся власти, при внимательном и непредвзятом рассмотрении всегда оказываются результатом попыток пришпорить или затормозить ход исторического процесса. В этих случаях предмет смертельного спора не столько направление движения, сколько его темп. Или же — достаточно характерный для русского XVIII века вариант — причиной индивидуальной драмы правителя оказывается неспособность к решительному действию вообще и соответственно угроза мертвой паузы в жизни страны.

Все взрывные смены властителей России были так или иначе связаны с проблемой реформ. Механизм этой взаимосвязи был запущен Петром I и по инерции двигается — рывками, прыжками — без малого триста лет.

Гибель Павла I, Александра II, Николая II, предсмертные трагедии Александра I и Николая I — ярчайшие иллюстрации к тому, что было сказано.

В трагедии Ленина на проблему темпа наслоилась и проблема направления, потому конец его был так ужасен, а результаты деятельности апокалипсически разрушительны.

Судьба Горбачева с его «комплексом Александра II» — невозможностью внутренне оторваться от прошлого, и отсюда страх перед новой реальностью и судорожные попытки отсрочить ее приход, — свидетельство тому, что механизм этот, хотя и откорректированный, действует поныне.

Трагедия «Петр и Алексей» органично становится в этот ряд.

Материалы следствия, проведенного в Москве и Петербурге после возвращения царевича — проведенного жестоко, широко и скрупулезно, — содержат ответы на большинство интересующих нас вопросов.

Петр и его палачи заслуживают в этой ситуации как отвращения, так и благодарности историков.

По сути дела, они выполнили за будущих исследователей значительную часть работы. И что особенно важно и выгодно отличает это следствие от многих позднейших — они фиксировали обстоятельства деяний без всякой предвзятости.

Но мистификация истинного смысла трагедии задана была с самого начала ее главными персонажами.

Прибыв 21 ноября 1716 года в Вену и явившись в дом имперского вице-канцлера Шенборна, беглый царевич так объяснил ему свой поразительный поступок: «Отец хочет лишить меня жизни и короны. Я ни в чем перед ним не виноват; я ничего не сделал моему отцу. Согласен, что я слабый человек; но таким воспитал меня Меншиков. Здоровье мое с намерением расстроили пьянством. Теперь говорит мой отец, что я не гожусь ни для войны, ни для правления; у меня, однако ж, довольно ума, чтобы царствовать».

Это один — бытовой, человеческий — слой расхождения с отцом.

Был, разумеется, и другой слой, но он вышел на свет только во время следствия. В показаниях «чухонской девки Офросиньи», наложницы царевича, которую он любил искренне и трогательно, на которой мечтал жениться и с которой был совершенно, расслабленно откровенен, есть такое свидетельство: «Да он же, царевич, говаривал: когда он будет государем, и тогда будет жить в Москве, а Питербурх оставит простой город; также и корабли оставит и держать их не будет; а и войска-де станет держать только для обороны; а войны ни с кем иметь не хотел, а хотел довольствоваться старым владением…»

В этой по-детски примитивной программе — она излагалась неграмотной девушке и воспроизводилась ею на ее собственном уровне понимания — был свой глубокий смысл, отнюдь не сводившийся к возврату в старо-московское бытие. Но в общем контексте представлений о замыслах царевича на первый план выдвигался именно этот «старомосковский» вариант.

Незадолго до суда и смерти Алексей сказал: «Я имел надежду на тех людей, которые старину любят так, как Тихон Никитич (Стрешнев. — Я. Г.); я познавал из их разговоров, когда с ними говаривал, и они старину хваливали…»

У самого Петра тоже была своя простая версия. Он вверил ее Толстому: «Когда б не монахиня (постриженная царица Евдокия. — Я. Г.), и не монах (епископ Ростовский Досифей. — Я. Г.), и не Кикин, Алексей не дерзнул бы на такое неслыханное зло. Ой бородачи! многому злу корень старцы и попы; отец мой имел дело с одним бородачом (патриархом Никоном. — Я. Г.), а я с тысячами». Мысль, что оппозиция и нерадивость Алексея вызваны влиянием попов, была любимой мыслью Петра. Еще за много месяцев до бегства царевича —19 января 1716 года — Петр писал ему: «…возмогут тебя склонить и принудить большие бороды, которые, ради тунеядства своего, ныне не в авантаже обретаются, к которым ты и ныне склонен зело». Конечно, и эта причина присутствовала в обширном комплексе причин, предопределивших трагедию, но была она отнюдь не коренной. Именно потому за нее так крепко держался царь.

Несмотря на всю незаурядность своего интеллекта, Петр в кризисных политических ситуациях пользовался элементарной логикой деспота. Деспотическая логика всегда основана на тотальном отрицании собственной вины за возникновение конфликта и на поисках второстепенных, нефундаментальных его причин. При этом глубинные обстоятельства полусознательно отметаются и подменяются тем, что лежит на самой поверхности. Именно в силу элементарной очевидности этих видимых обстоятельств они и укореняются в народном мнении и общественной памяти.

Но в данном случае дело было не только в этом. Петру было не только удобно, но и политически выгодно выдвигать эту версию, поскольку в православной церкви — в том ее виде, в каком пришла она к рубежу XVII–XVIII веков, — царь-реформатор видел грозного противника своих преобразований. И отнюдь не только потому, что «большие бороды» держались за свое «тунеядство». Великому царю противен был сам дух христианства.

Гениальный мастеровой, могучий прагматик, Петр органически не мог воспринять нравственные абстракции христианства. Талантливый чертежник, мечтавший построить государство совершенной регулярности, в котором каждый имел бы свое точно обозначенное место и подчинялся точно сформулированным регламентам (тогда и должно было наступить довольство и блаженство), Петр с полным основанием ощущал несовместимость его идеологии с христианской идеей духовного суверенитета каждого верующего, с особой, внегосударственной связью человека с церковью и — выше — с Богом, перед лицом которого равны и владыки, и рабы.

Отнюдь не следует идеализировать российскую церковь и допетровской эпохи (не говоря уже о послепетровской!), но церковная реформа Петра выявляет, как никакая иная сторона его деятельности, мертвящий прагматизм его мировоззрения и в силу этого — обреченность здания, воздвигнутого на такой основе.

Известный историк русской религиозной мысли Георгий Флоровский справедливо писал в монументальном труде «Пути русского богословия» о церковной реформе Петра:

Изменяется самочувствие и самоопределение власти. Государственная власть самоутверждается в своем самодовлении, утверждает свою суверенную самодостаточность. И во имя этого своего первенства и суверенитета не только требует от Церкви повиновения и подчинения, но и стремится как-то вобрать и включить Церковь внутрь себя, ввести и включить ее в состав и в связь государственного строя и порядка… Все должно стать и быть государственным, и только государственное попускается и допускается впредь. У Церкви не остается и не оставляется самостоятельного и независимого круга дел, ибо государство все дела считает своими. И менее всего у Церкви остается власть, ибо государство чувствует и считает себя абсолютным. Именно в этом вбирании всего в себя государственной властью и состоит замысел того «полицейского государства», которое заводит и учреждает в России Петр… «Полицейское государство» есть не только и даже не столько внешняя, сколько внутренняя реальность. Не столько строй, сколько стиль жизни. Не только политическая теория, но и религиозная установка. «Полицеизм» есть замысел построить и «регулярно сочинить» всю жизнь страны и народа, всю жизнь каждого отдельного обывателя, ради его собственной и ради «общей пользы» или «общего блага» [2].

Все верно. Но более того — Петр воспринимал себя не просто как монарха, но как демиурга. Он строил не просто государство. Он строил мир. В русской истории у Петра-богоборца есть только один аналог — Ленин. Презрительная ярость Петра по отношению к «бородачам» сопоставима с яростной презрительностью Ленина по отношению к «боженьке». То, в чем Петр не мог признаться и самому себе, Ленин провозглашал во всеуслышание.

Два эти демиурга, воспринимавшие Бога как соперника, равно сопоставимы и по степени физического урона, нанесенного русской церкви. Разумеется, в силу исторических обстоятельств у Ленина были развязаны руки, и по его приказу церковь откровенно грабили, а священников и монахов убивали. Петр не мог на это пойти — ни внутренне, ни на практике. Но его поведение в церковных делах было настолько жестко, насколько это было возможно в христианской стране в первой четверти XVIII века. Он сделал беспрецедентный шаг — по воле царя Сенат в июле 1721 года, в ходе введения подушной подати, указал «детей протопоповских, и поповских, и диаконских и прочих церковных служителей… положить в сбор с протчими душами». И хотя после настойчивых просьб Синода, предрекавшего обезлюдение церкви, Петр несколько смягчил указ, масса недавних церковников оказалась тем не менее в тяглецах, то есть в крепостном состоянии.

Церковная реформа Петра, безусловно, имела экономический аспект — тысячи людей оказались приставлены к «производству» и стали платить налог государству.

Но политический и духовный смысл содеянного был куда сильнее.

После того как в ответ на просьбу восстановить патриаршество Петр потряс кортиком перед собранием иерархов и кликнул: «Вот вам булатный патриарх!»; после того как возник Святейший правительствующий Синод, бюрократическое учреждение, к которому был приставлен для контроля обер-прокурор из военных; после того как этот обер-прокурор получил в помощь штат фискалов, имевших официальное название инквизиторов; после того как священники должны были принести присягу на верное служение государству и тем самым превратились в государственных чиновников, облаченных в особую униформу; после того как священникам под угрозой истязаний вменено было в обязанность нарушать святая святых — тайну исповеди — и доносить на своих духовных детей, — после этого на рубеже десятых — двадцатых годов XVIII века церковь как последняя легальная сфера духовной независимости в России перестала существовать.

Еще раз повторяю, нет надобности идеализировать православную церковь перед реформой — с ее корыстолюбием, рабовладением, приспособлением к деспотизму. Но каковы бы ни были пороки собственно церковной организации, народное представление о церкви как о хранительнице высших по сравнению с государственными ценностей, как о возможной заступнице, как о власти не от мира сего — эти представления сами по себе были чрезвычайно важны для народного мироощущения. Лишая народ этих иллюзий, Петр наносил тяжкий урон именно народному духу, ориентированному в конечном счете на идею свободы и высшей справедливости. Отныне Божий суд официально объявлялся незаконным. Бытие упрощалось и огрублялось до черствого государственного быта.

Демиург строил свой мир, в котором не было места автономии духа.

Известный апокриф, повествующий о том, как Петр побил Василия Никитича Татищева за религиозное вольнодумство, свидетельствует — если это и правда — только о том, что подчиненная церковь нужна была царю как духовная полиция, и уважение к ее «уставу» — Священному Писанию — не должно было колебать в сознании простых людей.

Монастыри, монахи символизировали еще большую степень независимости от мирской власти.

Монахи, старцы, скитники, ушедшие от мира в какую-то эфемерную сферу умерщвления плоти, замкнутой жизни, избравшие молитву как главное занятие, казались Петру вызовом его здравому смыслу, его демиургическому устремлению, его представлению о том, что каждый человек в этом мире должен быть приставлен к ощутимо полезному делу, к ремеслу[3].

Петр упорно выдвигал в качестве главной причины церковной реформы экономические и нравственные основания — «тунеядство» монахов, бегство тяглецов в монастыри и соответственно сокращение численности налогоплательщиков, равнодушие монахов к страданиям обездоленных и нуждающихся. «Наличные монастыри он предлагал обратить в рабочие дома, в дома призрения для подкидышей или для военных инвалидов, монахов превратить в лазаретную прислугу, а монахинь в прядильщицы и кружевницы, выписав для того кружевниц из Брабанта»[4].

В обвинениях Петра был резон, а в проектах — несомненная прагматическая последовательность. Но проекты остались проектами, а реализовывалось иное: «Монахам никаких по кельям писем, как выписок из книг, так и грамоток светских, без собственного ведения настоятеля, под жестоким на теле наказанием, никому не писать и грамоток, кроме позволения настоятеля, не принимать, и по духовным и гражданским регулам чернил и бумаги не держать, кроме тех, которым собственно от настоятеля для общедуховной пользы позволяется. И того над монахи прилежно надзирать, понеже ничто так монашеского безмолвия не разоряет, как суетная их и тщетная письма».

Это одно из «правил», приложенных к «Духовному регламенту», коим регулировалась жизнь русской церкви. Последняя фраза являет образец беспредельного цинизма — письменные занятия монахов, игравшие такую огромную роль в сохранении и развитии русской культуры, объявляются главнейшим «разорителем» «монашеского безмолвия». Запрещение монахам держать чернила и бумагу, заниматься без специального разрешения даже выписками из книг обнаруживает истинные причины ненависти Петра к монашеству. Мы неизбежно вспоминаем пушкинского Пимена, обличителя преступлений власти, безжалостного летописца. Запрещение монахам писать приводит на память один из указов 1718 года, о котором Пушкин говорил: «18-го августа Петр объявил еще один из тиранских указов: под смертною казнию запрещено писать запершись. Недоносителю объявлена равная казнь. Голиков полагает причиною тому подметные письма»[5].

Это, конечно, взаимосвязанные явления.

Не имея возможности вообще запретить своим подданным писать, Петр запрещает «писать запершись», рассчитывая, что при разгуле доносительства любое нелояльное, а тем более возмутительное писание может быть выявлено слугою ли, соседом ли, домашними ли[6].

Все это — признаки свирепой растерянности, осознания в конце 1710-х годов кризиса в отношениях с подданными.

Как и во многих иных областях государственной и общественной жизни, мы и по сию пору пожинаем плоды церковной реформы Петра. Деморализованная, бюрократизированная, потерявшая свое духовное влияние на массы народа церковь не смогла смягчить в кризисную эпоху кровавый социальный антагонизм и выступить посредником между народом и самодержавием…

Церковная реформа готовилась параллельно тому, как разворачивалось «дело царевича Алексея», и была одним из его катализаторов.

«Духовный регламент» сочинял вместе с Петром его «комиссар по церковным делам» епископ Новгородский Феофан Прокопович.

Имя это надо крепко запомнить, ибо Феофан — один из главных героев нашей книги.

По всему этому связь Алексея с «бородачами» так больно бередила душу Петра. Это были, по его убеждению, не просто никчемность, ретроградство, тунеядство. Это была связь со стихией исконно ему враждебной. И уход сына в монастырь — как возможный компромисс — не казался ему решением тяжкой проблемы не только потому, что «клобук к голове гвоздем не прибит», но и потому, что это означало законный переход во враждебный лагерь.

Для того чтобы понять, что эта мотивация поведения наследника отнюдь не была главной и что влияние «бородачей» Петром сильно и сознательно преувеличивалось, надо окинуть взглядом реальное, а не мифическое окружение Алексея.

В юности около царевича сложилась небольшая — десятка полтора — группа преданных ему и друг другу людей. Большинство из них были так или иначе связаны с покойной бабушкой Алексея Натальей Нарышкиной и постриженной царицей Евдокией. Все эти люди никакого политического веса не имели, государственных постов не занимали.

Учитель и воспитатель царевича Никифор Вяземский, управляющий хозяйством Федор Еварлаков, Василий Колычев, муж кормилицы Алексея… Духовных лиц в «компании» было четверо — все рядовые священники. Внимания заслуживает лишь один из них — о нем мы еще будем говорить.

Это люди действительно старомосковской ориентации. Но то — «домашняя оппозиция», ни к каким действиям — по общественной и политической малости своей — не способная. Свою оппозиционность и чуждость новым власть имущим окружение царевича не просто ощущало, но и культивировало. Они называли друг друга специальными прозвищами — отец Иуда, брат Ад, переписывались тайнописью, шифром. Но никаких серьезных замыслов за этим не стояло. Просто, чувствуя себя неуютно во враждебном новом мире, они пытались создать для себя подобие собственного микромира.

Сторонники постриженной царицы, они были совершенно бессильны и бессилие это сознавали. Путешествуя за границей, Алексей в письмах к своему духовнику Якову Игнатьеву заклинал его и других своих друзей пуще всего опасаться любых сношений с местами, вблизи коих содержалась его мать: «Во Владимир, мне мнится, не надлежит вам ехать; понеже смотрельщиков за вами много, чтоб из сей твоей поездки и мне не случилось какое зло…» Повзрослевший Алексей прекрасно сознавал, что в качестве политической опоры «компания» отнюдь не годится.

Духовник царевича священник Яков Игнатьев — единственный, кто и в самом деле оказывал на него до поры сильное влияние. Когда после женитьбы царевича, переезда его в Петербург и появления у него новых, куда более значительных, друзей отношения его с духовником прервались, Яков Игнатьев, сетуя, напоминал царевичу: «Во время первопришествия твоего ко мне в духовность, лежащу пред нами, во твоей спальне, в Преображенском, на столце, святому Евангелию, и мне тя перед ним вопросившу сице: будешь ли заповеди Божия исполняти, и предания Апостольская и святых отцов храните, и мене, отца своего духовного, почитати, и за Ангела Божия и за Апостола имети, и за судию дел своих, и хощеше ли мене слушати во всем, и веруеши ли, яко и аз, аще и грешен есть, но такову же имею власть священства от Бога, мне недостойному дарованную, и ею могу вязати и решите, какову власть даровал Христос Апостолу Петру и прочим Апостолам… И на сия вся вопрошения моя благородие твое пред Святым Евангелием сице ответствовал: Заповеди Божия и предания Апостольская и святых его вся с радостию хощу творите и храните, и тебе, отца моего духовного, буду почитати и за Ангела Божия и за Апостола Христова и за судию дел своих имети, и священства своего власти слушати и покорится во всем должен».

Это — поразительный документ. Юный царевич, наследник престола отрекается от собственной воли и признает над собой полную власть неистового священника.

Михаил Петрович Погодин, опубликовавший письма Алексея к духовнику и широко их прокомментировавший, справедливо вопрошает: «Не слышится ли в словах старого нашего протопопа Якова Игнатьевича сам Григорий VII, основатель папской власти? Не чувствуется ли сродства этой речи с притязаниями патриарха Никона? Не объясняется ли ею характер первых наших раскольников?»[7]

Безусловно, Яков Игнатьев был человеком незаурядным. Протопоп придворного собора у Спаса на Верху в Кремле, он был близким другом и единомышленником ростовского епископа Досифея, покровителя царицы Евдокии. Именно по этой причине он оказался духовником царевича и внушил ему такое безграничное доверие.

Погодин не случайно сравнивает протопопа с первыми раскольниками. Это была истинно аввакумовская натура. Подвергнутый жесточайшим пыткам во время следствия по делу царицы Евдокии в 1718 году, старик не назвал ни одного имени. «Компания» царевича обнаружилась только после казни и Алексея, и протопопа, когда в руки Петра случайно попала вышеупомянутая переписка.

Действительно ли Яков Игнатьев имел над царевичем такую власть, которую протопоп затребовал при первой встрече? Судя по письмам Алексея, влияние духовника на юношу-наследника было чрезвычайно велико.

Казалось бы, это подтверждает и мнение Петра о пагубной роли «больших бород», и признания самого царевича. Когда в конце следствия Толстой в очередной раз потребовал от Алексея ответа — отчего противился воле отца, Алексей объяснял: «…вышепомянутые Вяземский и Нарышкины, видя мою склонность ни к чему иному, только чтоб ханжить и конверсацию иметь с попами и чернецами и к ним часто ездить и подпивать, а в том мне не токмо не претили, но и сами то ж со мною охотно делали».

Но есть несомненные доказательства того, что утверждение о роли духовенства в мятеже наследника — не более чем удобная обеим сторонам легенда. При всей мощи личности Якова Игнатьева, при всей искренней преданности ему царевича, при всей религиозной истовости Алексея, как только он, женившись, обосновался в Петербурге, эта несокрушимая, казалось бы, духовная связь оборвалась. Судя по письмам самого протопопа, Алексей с этого момента в своих «грамотках», случалось, бранил протопопа, не выбирая выражений. «Многократне ты меня ругал и всячески озлоблял, а в некоем доме и за бороду меня драл», — писал протопоп своему еще недавно почтительному духовному сыну.

Менялись обстоятельства — менялась ориентация царевича. У него появились друзья и советчики, которые имели реальную власть и влияние, которые могли стать прочной опорой в будущем противостоянии отцу, о чем царевич наверняка думал.

Но эти новые друзья были совершенно иного толка.

«В Петербурге около него (Алексея. — Я. Г.) образовался другой кружок, — писал Погодин, — имевший также свои виды и возлагавший на него все надежды. К этому кружку принадлежал князь Василий Влад. Долгорукий, а средоточием была, кажется, царевна Мария Алексеевна, главным действующим лицом — Кикин»[8].

Во-первых, список этот, естественно, далеко не полон. Во-вторых, нам предстоит понять, какие надежды возлагали на царевича Кикин и Долгорукий, принадлежавшие, в отличие от юношеской «компании» царевича, к элите петровских сподвижников, занимавших высокие государственные посты.

Но для этого необходимо представить себе, что происходило в России второй половины 1710-х годов.