ФЕНОМЕН ТАТИЩЕВА

ФЕНОМЕН ТАТИЩЕВА

Подлинным лидером сильной шляхетской группировки, особо интересовавшей Милюкова, был уже упоминавшийся нами Василий Никитич Татищев.

Историк В. Строев, сильный своим принципиальным стремлением к объективности, характеризуя двух лидеров шляхетского движения — князя Черкасского и Татищева, писал: "Впоследствии, когда он (Черкасский. — Я. Г.) заседал в кабинете (кабинет министров при Анне Иоанновне. — Я. Г.), его называли "телом кабинета", а Остермана "душой", — точно так же в шляхетском движении Черкасский был телом, а Татищев душой"[63].

История — это люди, поступки людей, сочетания этих поступков — и ничего более. И часто представление о личности политического деятеля, ключевой фигуры той или иной ситуации, объясняет исход движения, восстания, реформы не менее, чем знание общеэкономических и общеполитических факторов, — этой обезличенной концентрации тех же человеческих поступков.

Так, роковую роль сыграли в послефевральский период 1917 года личные особенности самого Милюкова, в бытность его министром иностранных дел с февраля по апрель. Не менее роковую роль сыграли и особенности характера Керенского в последующий период.

Разумеется, здесь надо опасаться упрощения, сведения сложных мотиваций на плоско-психологический уровень. Так, князь Щербатов в знаменитом сочинении "О повреждении нравов в России", отдавая должное попытке верховников (хотя и сильно перепутав фактическую сторону), справедливо называл князя Дмитрия Михайловича "человеком разумнейшим своего века", но, говоря об его противниках, объединил в одну компанию совершенно разных персонажей и действия их объяснил так: "Однако, если не точно пользою отечества побуждены, то собственными своими видами, нашлися такие, которые предприняли разрушить сие установление (ограничение самодержавия. — Я. Г.) — Феофан Прокопович, архиепископ Новгородский, муж, исполненный честолюбия, хотел себе более силы и могущества приобрести. Василий Никитич Татищев, человек разумный и предприятельный, искал своего счастия. — Князь Антиох Дмитриевич (Кантемир. — Я. Г.), человек ученый, предприятельный, но бедный по причине права перворождения брата своего Дмитрия Дмитриевича, искал себе почестей и богатства, которое надеялся через умысел свой противу установления получить и тем достигнуть еще до желания его жениться на княжне Варваре Алексеевне Черкасской, дочери и наследнице князь Алексея Михайловича Черкасского, богатейшего из российских благородных. Сии трое, связанные дружбою, разумом и своими видами учинили свое расположение для разрушения сделанного Долгорукими узаконения"[64].

Писавший всего лишь через полвека после событий князь Щербатов ошибался здесь, как мы увидим, почти во всем. И особенно в отношении Татищева.

Сын мелкого служилого дворянина, Василий Никитич Татищев тем не менее по своей "исходной знатности" не уступал князю Дмитрию Михайловичу — основатель фамилии Татищевых Василий Юрьевич, родившийся в конце XIV века, был сыном князя Юрия Ивановича Смоленского, Рюриковича.

Обученный отцом грамоте, во всем остальном самоотверженный самоучка, Василий Никитич к середине жизни стал одним из образованнейших людей своего времени, не уступая в эрудиции исторической и, используя современный термин, политологической своему будущему противнику князю Дмитрию Михайловичу и намного превосходя его в точных науках.

Нам важна, для понимания их парадоксальной вражды и вообще сути происшедшего между ними и вокруг них, не столько биография Василия Никитича, сколько его психологическая характеристика, очерк его личности, его взаимоотношения с миром, а не только с государством. Но для этого все же необходимо знать — из какой почвы вырос этот удивительный дух, одновременно восхищающий и отталкивающий, ибо в личности Татищева воплотились с черно-белой резкостью все особенности Петровской эпохи, петровского миростроения — кроме, разве что, могучей тяги к казнокрадству, в котором, как мы увидим, Василия Никитича настойчиво тем не менее обвиняли… Василий Никитич был военным профессионалом. И это, бесспорно, принципиально отличало его как политического теоретика от князя Дмитрия Михайловича — человека статского по сути своей, не командира, не полководца, но — деятеля.

Василий Никитич надел драгунский мундир, как только ему исполнилось восемнадцать лет. А надев его, немедленно оказался под Нарвой. Это было в 1704 году, и это была вторая Нарва. Первая закончилась унизительным разгромом русской армии, вторая стала триумфом другой уже армии — армии нового образца.

Первый русский историк Татищев вступил в историю и вообще в самостоятельную, сознательную жизнь под отвратительный вой картечи, тяжелое уханье мортир и треск крепостного камня, дробимого изо дня в день ядрами осадной артиллерии. А первыми картинами активной истории, встряхнувшими сознание провинциального юноши, были картины остервенелого штыкового боя в проломах, резни и грабежа на улицах взятой штурмом Нарвы. Жизнь предстала ему грубой и жестокой, стремящейся смести всякие законы и правила и обратиться в кровавый хаос. И Петр, скакавший с обнаженной шпагой по нарвским улицам, своей яростной властью унимавший обезумевших солдат и прекративший бесчинства, должен был предстать юному Татищеву богом порядка и системы.

Если для князя Дмитрия Михайловича главным побудительным мотивом к борьбе за свою политическую идею, за свое мироустройство было стремление охранить личность человека от произвола, а Россию от разорения, то для драгунского, а затем артиллерийского капитана Василия Татищева, задумавшего свой план миростроительства, главным было то же, что и для его кумира — Петра Великого, с детства и навечно сохранившего в пораженном сознании ужасающие картины стрелецкого буйства, мучительной гибели (на его глазах) близких людей под копьями и бердышами пьяных носителей хаоса, бессистемности, недопустимого своеволия. Петр жил мечтой снять этот ужас, сделать его небывшим, превратить чреватую кровавым хаосом Россию в огромную регулярную Голландию, стройно существующую и легко управляемую к ее же счастию и процветанию. Татищев так далеко не шел, признавая за российской сущностью немалую самоценность и отдавая должное традиции, но вослед за Петром обожествляя регулярность.

Если Голицын хотел дать людям достойное существование через упорядоченную крепкими законами свободу, то Петр желал заменить потребность в свободе, ведущей, по его разумению, к своеволию и хаосу, потребностью в осмысленном подчинении и любовью к регламенту, которую он надеялся воспитать в своих подданных. (И горько обижался на них за то, что они никак не хотели полюбить регламент, и страдал искренне и трогательно.)

Василий Никитич стоял посредине между Петром и Голицыным.

Между боевым крещением на службе у государства и попыткой это государство решительно трансформировать спрессовалось множество событий — семь лет в строю драгунского полка, ранение под Полтавой на глазах Петра, который поцеловал и запомнил храброго поручика, участие в трагическом Прутском походе, переход в артиллерию под начало генерал-фельдцейхмейстера Брюса, упорное изучение математики и механики, путешествие по Европе с поручениями самого Петра и собирание там книг, книг, книг — по истории, политике, философии, фортификации, оптике, геометрии, артиллерийскому делу; сочинение учебника планиметрии для межевщиков и книги об устройстве машин и пользовании ими; ревизии и исправление артиллерийских парков в экспедиционных корпусах, оперировавших в Германии — по высочайшему повелению; участие в неудачном мирном конгрессе между Россией и Швецией в качестве правой руки Брюса, главы русской делегации: сочинение грандиозного проекта межевой реформы и генерального упорядочения землевладения в России, горячо одобренного царем; внезапное назначение главным горным начальником всех уральских заводов; яростная деятельность по реорганизации заводского дела, борьба со злоупотреблениями, тяжба с Демидовыми, едва не стоившая Татищеву головы, оправдание, возвращенная милость царя…

И одновременно — многие годы — собирание летописей, хронографов, рукописных и печатных сочинений по русской истории. Великая цель — сочинение научной Истории российской — уже явственно вставала перед ним…

В декабре 1724 года император внезапно отправил Василия Никитича в Швецию — для изучения тамошней промышленности недавнего противника, а теперь, после заключения мира, настороженного, но лояльного соседа. Но за этим невинным поручением стояло иное — выяснить возможности сторонников голштинского претендента на шведский трон. Голштинский герцог был верным клевретом Петра.

Истово выполняя высочайшие поручения, Татищев внимательно знакомился со шведским государственным устройством.

Через полтора года после случайной гибели под стенами норвежской крепости неистового Карла XII в Швеции введена была новая конституция, превращавшая ее в парламентское государство. Высшая законодательная власть в стране отныне принадлежала риксдагу — парламенту, составленному из представителей всех сословий. Без согласия риксдага король не мог совершать никаких крупных государственных акций. В случае смерти короля бездетным наследника выбирал риксдаг. Исполнительную власть осуществлял секретный комитет риксдага —100 человек. В перерывах между парламентскими сессиями государством управлял риксрод, состоящий из 21 советника.

Эти цифры нам надлежит запомнить.

В Швеции Василия Никитича застала смерть Петра. Он мог воспринять ее только как катастрофу. И не из-за того лишь, что императора он искренне любил и перед ним преклонялся. Были и более глубокие причины. Пока самодержавная власть находилась в руках такого гиганта, как Петр, Татищев готов был с этим мириться. Но теперь власть оказалась в руках слабой Екатерины, а фактически — у Меншикова, которого Татищев знал слишком хорошо, но которого не уважал и не признавал за ним право на управление огромной державой. Стало быть, существовавшее в России государственное устройство было несовершенно, не гарантировало блага страны, не обеспечивало устойчивого и законного правления. И соответственно было нецелесообразно. Его следовало изменить.

Есть основания полагать, что Василий Никитич, как и князь Дмитрий Михайлович, задолго до января 1730 года обдумывал способы реформирования российского государственного устройства.

Вернувшись из Швеции в 1726 году, Татищев оказался в полуопале. Его сильные враги — Меншиков и Остерман — не имели достаточного повода для прямых враждебных действий. Его не преследовали. На него просто не обращали внимания. Он подавал один за другим подробно разработанные дельные проекты. Ответа не было. Его снова попытались убрать из столицы. Он получил прежнее назначение — на Урал, а когда заупрямился, то был назначен на серебряные рудники глухого и дальнего Нерчинска. Это уже была подлинная ссылка. Каким-то образом ему удалось отбиться от Нерчинска. В 1727 году его определили третьим советником Московского монетного двора. Если вспомнить стремительное движение вверх при Петре, планы и перспективы, то новая должность выглядит едва ли не издевательски. Его — задвинули.

Я так подробно рассказываю о судьбе и личности Татищева не только потому, что он сыграл одну из первых ролей в событиях 1730 года, но и потому, что именно Василий Никитич представлял тот тип русского человека, которому принадлежало будущее, если бы люди этого типа сделали точный выбор. Именно эта плеяда младших петровских "птенцов", энергичных, образованных, с молодости хлебнувших европейского воздуха, не связанных родовой и личной памятью с допетровским бытом, знающая цену независимости как основе результативной деятельности, именно эта плеяда могла бы стать костяком нового русского общества в конституционном государстве. Им не хватило малости — ощущения свободы как условия самоуважения и восприятия самоуважения как непременного условия существования.

Не менее десяти лет до смерти Петра II и роковых недель января-февраля тридцатого года Татищев упорно собирал источники по истории России, собирал и штудировал книги по истории всемирной, равно как и историософские и политические трактаты. Он тоже, как и князь Дмитрий Михайлович, был фигурой принципиально двойственной, но по-иному. Знания исторические, философические, сведения по устройству европейских государств и Швеции прежде всего систематизировались и переваривались умом математика и механика. В отличие от Голицына, Татищев точно знал границы возможного в политике и настороженно следил, чтоб границы эти не были им в практических действиях преступлены. Несмотря на ясность и жесткость своего ума — а может быть, именно благодаря этим качествам, — он оказывался в плену иллюзий, ибо век просвещения, век формальной логики и высокопарной прагматики рождал иллюзии более дикие и нелепые, чем темные века раннего Средневековья. Несмотря на все политическое хитроумие, он стал жертвой своего рационализма.

Князь Дмитрий Михайлович, совершив немало тактических ошибок, неточно оценив общую ситуацию, пошел, можно сказать, напролом и был близок к выигрышу.

Василий Никитич действовал совершенно точно, продумывал каждый шаг, реально учитывал свои и чужие возможности, проявил, как мы увидим, поразительную силу внушения, и не только не выиграл свою партию, но и смешал фигуры Голицыну.

Его погубила вера в математический расчет. Он стал играть в политике по правилам собственного учебника планиметрии. Он копировал своего идола — Петра, — в деле, по смыслу противоположном петровской доктрине. И проиграл так же, как проиграл свою великую игру первый император.

Соловьев, комментируя основополагающий тезис Татищева-историософа, гласящий, что движущим механизмом истории является борьба между умом и глупостью, писал с раздражением вполне оправданным:

Ревностные служители нового начала, дети преобразования, научившись и начитавшись, в своей вражде к искажению господствовавшего в древней России начала, к тому, что они называли суеверием, не поняли, что с одним умом без чувства в истории ничего не делается, что чувство есть начало зиждительное, тогда как ум, не умеряемый чувством, может только сомневаться, отрицать и разрушать, но никогда ничего не создаст и не спасет. Умники не поняли и не понимают, что в Западной Европе так называемые Средние века, века варварства и невежества, были веками зиждительными для государства и общества, потому что тогда господствовало чувство, а когда наступило господство другого направления, умственное развитие, сомнение, то зиждительства не видим; видим более или менее правильное развитие созданного, да и то только при помощи чувства, одушевления, веры[65].

Внешний порядок европейских государств, стройное функционирование бюрократических аппаратов приняты были царем-самоучкой за суть жизни общества, в то время как то была лишь веками отработанная форма, скрывавшая от неопытного глаза естественное многообразие подлинной жизни. Эта ошибка дорого обошлась России.

Идеология Просвещения с ее культом плоского разума не смогла подчинить себе европейскую государственную практику, хотя и существенно ее окрасила. Петровская же система, система-неофит, попыталась с полной решимостью следовать безумной идее рационального строительства жизни, подавляя сопротивление силой и ожесточаясь от этой необходимости.

Недоверие к человеку как фундаментальный принцип лежало в основе петровского миростроения — то, что Пушкин называл петровским презрением к человечеству. Для Петра и Татищева этот принцип был стратегическим. Для Голицына — тактическим.

К 1730 году сорокачетырехлетний Татищев был уже, разумеется, личностью абсолютно сложившейся. Довольно обычная для той эпохи судьба, хотя и несколько утрированная, сформировала характер, проявлявшийся резко и определенно. Будучи изначально человеком суровым, он в крайности бывал безжалостным. Следуя закону и принципу, он мог отправить на костер вероотступника-инородца, принявшего христианство, а затем от Христа отрекшегося. Но жестокость он считал таким же орудием воздействия на мир, как, скажем, знание механики или воинское искусство. Жестокость следовало употреблять в случае надобности, а не потворствуя своим страстям. Составляя на Урале Горный устав, он писал в нем: "С немалым сожалением принуждены мы слышать и из дел видеть, что некоторые судьи, забыв страх божий и вечную душе своей погибель и презрев законы, многократно по злобе или кому дружа, а наипаче проклятым лихоимством прельстяся или кто глупым и нерассудным свирепством преисполнися, людей ненадлежаще на пытки осуждают и без всякой надлежащей причины неумеренно по нескольку раз пытают…; некоторые же, зверски в том поступая, до смерти пытают и на смерть или к лишению чести, без всякого к тому надлежащего доказательства, осуждают…"

Он вовсе не был противником пытки как важного элемента судопроизводства и сам прибегал к ней, но применять пытку следовало, по его мнению, целесообразно и по закону.

В 1714 году он мог по собственному почину, воспользовавшись своим авторитетом царского эмиссара, спасти от костра обвиненную в колдовстве бабу, сжечь которую собирался не кто-нибудь, а фельдмаршал Борис Петрович Шереметев. И он же через четырнадцать лет обвинил в колдовстве собственную жену, аргументируя перед Синодом свое желание с нею развестись.

И все это — на фоне колоссальной образованности…

Еще в 1720 году, отправляясь на Урал, Василий Никитич взял с собою копию Несторовой летописи, а уже на Урале отыскал еще один вариант той же летописи, которая, как писал Татищев, "великую разность с бывшим у меня списком показывала".

Он стал фанатичным собирателем не только книг по истории, но и, прежде всего, рукописных русских источников. Он сам, проштудировав сочинения европейских ученых, разработал методику работы с документами — принципы критики источников и их систематизации.

Попав по возвращении из Швеции в мертвую паузу, наблюдая деградацию государственной жизни при Петре II, он трудился над главным замыслом своей жизни — историей государства Российского. Но его аналитическому уму чуждо было собирание и изложение фактов как таковых. Он не только искал оправданной системы в движении российской жизни на протяжении столетий и тех же свойств в жизни мира на протяжении тысячелетий, не только выстраивал гигантскую схему всемирной истории, но и обдумывал целесообразную модель будущего устройства своего государства, устройства, которое бы обеспечило государственной машине надежность машины механической, а человеку в государстве безопасность и справедливость.

Если князь Дмитрий Михайлович воспринимал государство как организм, то Василий Никитич думал о нем как о механизме. Но этим восприятием дело не исчерпывалось. В отличие от своего императора, Татищев не был фанатиком. Он был прагматиком. Он в гораздо большей степени, чем Петр, прислушивался и присматривался к живой жизни. Ему, как явствует из его "Истории", отнюдь не чужда была та теплота, о которой пишет Соловьев. Именно страстное изучение истории — он читал летописи даже на ночных бивуаках в приуральских степях, мечась по делам службы из конца в конец огромного края, — именно страстное изучение этого кишения бессчетных человеческих поступков, судеб, идей, порывов, ошибок, преступлений научило его, в конце концов, различать сквозь холодное стекло регламентов человеческие лица и сквозь рябь параграфов — человеческие побуждения.

И потому в канун 1730 года советник Берг-коллегии Татищев и член Верховного тайного совета князь Голицын могли бы понять друг друга. Тем более, что обстоятельства этому благоприятствовали.

В допетровской Руси мечтателями и мыслителями, включавшими Московию в общемировой процесс и пытавшимися вылепить из собственных представлений ее будущее, часто бывали иностранцы — Максим Грек, серб Юрий Крыжанич. С Петра эта прерогатива перешла к русским, во всяком случае к коренным жителям государства.

И если Петр и его трубадур Феофан Прокопович были теоретиками и архитекторами-практиками тяжкой самодержавной крепости" то князь Дмитрий Михайлович и Василий Никитич проектировали каждый свое, куда более ажурное, здание государства конституционного. Двое последних могли между собой договориться.

Первый биограф Татищева Н. А. Попов, выпустивший в 1861 году основательную, богатую разнообразным материалом монографию "В. Н. Татищев и его время", счел необходимым сообщить об их знакомстве в примечательном контексте: "Татищев сблизился с князем Дм. Мих. Голицыным, одним из замечательнейших людей между стариками, державшимися прежних обычаев…[66] Несмотря на то, что царевич Алексей Петрович… возлагал большие надежды на него, Дм. Мих. Голицын был не прочь от знакомства с европейской литературой. Еще живя в Киеве при Петре, он заставлял студентов тамошней академии переводить для себя с разных языков сочинения исторического и политического содержания, и потом перевез их в свою подмосковную, в село Архангельское, откуда Татищев брал не раз и рукописи, и печатные книги. А в библиотеке Голицына вместе с летописями, хронографами, статейными списками, собраниями грамот, польскими хрониками, историческими и богословскими сборниками, указами времен Петра I, Екатерины I, Петра II были в русских же переводах…"[67] — и далее перечисление десятков главных сочинений по истории и устройству государственных структур крупнейших европейских мыслителей и теоретиков, равно как и труды, имевшие чисто практическое значение, как, например, "Министерство или правительство кардинала Рихилия (то бишь Ришелье. — Я. Г.) и Мазарина, с политическими рассмотрениями от году 1624 даже до 1651, на 1373 листах".

Сближение двух наших героев произошло в конце двадцатых годов, когда двор и правительство Петра II обосновались в Москве, где Татищев служил в Монетном дворе. Поскольку Василий Никитич, по собственному его утверждению, широко пользовался библиотекой князя Дмитрия Михайловича, то естественно предположить, что между ними бывали и беседы. Маловероятно, чтобы беседы эти по степени доверительности и серьезности соответствовали беседам Голицына с Фиком, но поскольку гордый и щепетильный вельможа принимал Татищева в своем доме, мы можем уверенно говорить о его приязненном отношении к третьему советнику Монетного двора, чья стремительная карьера так горько оборвалась. И однако же, когда наступил роковой момент, Голицын не вспомнил о Татищеве, а Василий Никитич решительно выбрал другого соратника и покровителя…

Роль Василия Никитича в событиях января-февраля 1730 года была столь несоразмерно велика по сравнению с его должностью и рангом, что вокруг нее возникали легенды, хотя сам он после провала конституционного порыва пытался свою роль максимально затушевать.

Англичанин Джон Белл, путешествовавший в это время по России, так описал впоследствии московские события:

Лорды-правители (то есть члены Верховного тайного совета. — Я. Г.), уверенные в своей полной безопасности и успехе, созвали на другое утро гвардию, знать и дворянство в столичный собор для того, чтобы утвердить сей договор или акт присягой. Один джентльмен, Василий Никитич Татищев, впоследствии губернатор Астрахани, а тогда всего лишь лейтенант, стоял близко к алтарю. Только огласили договор и самые знатные господа хотели подписать его и принести клятву, что, мол, гарантируют его жизнью и состоянием, как вдруг упомянутый джентльмен бросился к алтарю, один, без всякой поддержки, и громким голосом обратился к гвардии, призывая выслушать то, что он скажет. Правители приказали схватить оратора, но гвардейцы с обнаженными палашами заслонили его и объявили, что убьют всякого, кто покусится на его жизнь. И в наступившей тишине господин Татищев высказал то, что все прекрасно знали, а именно: что российский абсолютизм наилучшим образом подходит к их империи; что гвардия, состоящая из дворян, и многие дворяне в договоре обойдены: что там упоминают только девять семейств, из членов которых должны быть избираемы советники государя, обладающие правом наследования должности, и без их совета и одобрения императрица и ее наследники не смогут совершить ни одного самого незначительного шага. Отсюда, как заключил господин Татищев, следует вывод: предпочтение в империи всегда будет отдаваться отпрыскам этих семей или их клевретам. А следовательно, он сам, Татищев, и все прочие джентльмены могут с уверенностью распроститься с надеждами на продвижение, даже если заслужат его верностью и усердием. Он сказал, что с сожалением выслушал намерение на место одного монарха поставить десять. Он напомнил гвардейцам о Петре Великом, который выдвигал тех, кто этого заслуживал, невзирая на положение семьи или национальность. В конце Татищев призвал гвардейцев отправиться с ним привезти императрицу с почестями во дворец, заверив их, что если она добровольно откажется от полной своей власти, он, Татищев, не будет противиться. В ответ на эти слова гвардия во главе с Татищевым и многие дворяне отправились за императрицей и привезли ее во дворец, где господина Татищева из лейтенантов произвели в члены Тайного совета, что соответствовало чину генерал-лейтенанта. Лордов-правителей сначала сослали, а потом жестоко казнили[68].

Мы можем считать эту европейскую легенду о русских делах эпиграфом к дальнейшим событиям.

Сообщение Белла — идеальный материал для изучения механизма возникновения исторических мифов. Здесь все смешано и перепутано — правда и вымысел, достоверные сведения, слухи и сознательная дезинформация, доверчиво воспринятая англичанином. Как мы увидим, основная идея этого текста восходит к версии событий, сконструированной Феофаном Прокоповичем. Но для нас важно то, что относится к Татищеву.

Василий Никитич не был лейтенантом (он был в то время уже статским советником, что соответствовало чину полковника), он не возмущал гвардию против верховни-ков, гвардейцы отнюдь не вставали на его защиту, ни в какие члены Верховного совета он не был произведен. И так далее. Искажены мотивы поступков и его самого, и его противников.

Но удивительным образом на фоне этой путаницы угадано главное — роль Татищева. То, что сделал Татищев в сумбурные и славные дни января-февраля 1730 года, Джон Белл угадал точнее многих историков, располагавших обширным материалом.

Проницательный Милюков, примерявший на себя роль радикального реформатора, утверждал: "Выразителем — и чуть не инициатором —… протеста явился Татищев"[69]. И тут же сказано о горьком историческом недоразумении, жертвой которого стали и Голицын, и Татищев, и, в конечном счете, Россия.