XXXVI

XXXVI

Июля 13, на третий день после того, как императрица, празднуя Кучук-Кайнарджиский мир, пожаловала фельдмаршалу князю Голицыну бриллиантовую шпагу с надписью "За очищение Молдавии до самых Ясс" и богатый серебряный сервиз, он писал государыне, что допросы по "доказательным статьям" сделаны, но ничто не может заставить пленницу раскаяться, ни даже безнадежное состояние ее здоровья. "Пользующий ее доктор полагает, — писал фельдмаршал, — что при продолжающихся постоянно сухом кашле, лихорадочных припадках и кровохаркании — ей жить остается недолго. Действовать на ее чувство чести или на стыд совершенно бесполезно, одним словом, от этого бессовестного создания ничего не остается ожидать. При естественной быстроте ее ума, при обширных по некоторым отраслям знаний сведениях, наконец при привлекательной и вместе с тем повелительной ее наружности нимало не удивительно, что она возбуждала в людях, с ней обращавшихся, чувство доверия и даже благоговения к себе. Адмирал Грейг на основании выговора ее думает, что она полька. Нет, ее за польку принять невозможно. Она слишком хорошо говорит по-французски и по-немецки, а взятые с ней поляки утверждают, что она только в Рагузе заучила несколько польских слов, а языка польского вовсе не знает".

Действительно, в бумагах пленницы найдены были листки с польскими вокабулами. Вероятно, принцесса училась по ним.

Между тем чахотка быстро развивалась у несчастной женщины, беременной уже вторую половину. Она почти не вставала с постели. Нравственные страдания ее были еще сильнее физических. Лишенная свободы, она таяла в темничном заключении, не видя ни с чьей стороны ни малейшего участия к несчастному своему положению. Франциска фон-Мешеде, женщина весьма ограниченная, считала госпожу свою виновницей и ее заключения, а потому и обращалась с нею безучастно. Еще менее показывал к ней участия ежедневно посещавший ее доктор. Затем солдаты то и дело появлялись в ее комнатах и обходились с нею сурово. Грубое обхождение их заставляло содрогаться ее женскую натуру. Несчастная сознала наконец, что дни ее изочтены, недолго остается ей страдать в здешнем мире. Не могла она не думать и о судьбе того, чьею матерью готовилась быть.

Она попросила бумаги и перо, чтобы писать к князю Голицыну. Доложили об этом фельдмаршалу. Он полагал, что ожидание близкой смерти возбудит, быть может, в пленнице раскаяние и внушит мысль рассказать все, чего напрасно добиваются от нее почти два месяца. Письменные принадлежности были даны, и 21 июля Елизавета написала к князю Голицыну письмо, исполненное самого безотрадного отчаяния. При нем были приложены длинные записка и письмо к императрице.

Ничего нового в них не было сказано. Пленница настоятельно подтверждала прежнее свое показание и по-прежнему уверяла, что решительно не знает, кто прислал ей при анонимном письме из Венеции духовные завещания, проект манифеста и письмо к графу Орлову. Далее она жаловалась на суровое обращение с нею в крепости и представляла себя как жертву неизвестных ей интриганов, воспользовавшихся намерением ее отправиться в Константинополь. Надо полагать, что она подразумевала тут не только Доманского с Чарномским, но и самого князя Радзивила с его свитой, которой приписывала разглашение об ее происхождении от императрицы Елизаветы. "Требуют теперь от меня сведений о моем происхождении, — писала она, — но разве самый факт рождения может считаться преступлением? Если же из него хотят сделать преступление, то надо бы собрать доказательства о моем происхождении, о котором и сама я ничего не знаю. Меня обвиняют, что я называла себя дочерью императрицы. Если я называла себя этим именем, то не иначе, как в шутку, в тесном дружеском кружке, чтоб отделаться от вопросов, с которыми неотвязно приставали ко мне друзья мои. А разве слова, сказанные в минуту веселости, в виде шутки, могут считаться обвинением в преступлении? Я ничего не прошу, только возвратите мне свободу. Если вы меня освободите, я немедленно уеду в Оберштейн и о всем случившемся навеки сохраню глубочайшую тайну. Сделать это тем более возможно, что на корабле меня принимали за какую-то польскую даму. Вместо того, чтобы предъявить мне положительные сомнения в истине моих показаний, мне твердят одно, и притом в общих выражениях, что меня подозревают, а в чем подозревают и на основании каких данных, того не говорят. При таком направлении следствия, как же мне защищаться против голословных обвинений? Если останутся при такой системе производства дела, мне, конечно, придется умереть в заточении. Теперешнее мое положение при совершенно расстроенном здоровье невыносимо и ни с чем не может быть сравнено, как только с пыткой на медленном огне. Ко мне пристают, желая узнать, какой я религии; да разве вера, исповедуемая мной, касается чем-либо интересов России? Чтобы сделаться супругой князя Шлезвиг-Голштейн-Лимбурга, я должна сделаться католичкой. Это для меня будет тем легче, что я в жизнь мою еще никогда не исповедывалась". Обращаясь к князю Голицыну, пленница горячо умоляла его о ходатайстве пред императрицей, просила освобождения, обещая за то вечную признательность свою и благодарность многочисленных друзей ее, принадлежавших к числу знатных людей.

Князь Голицын 25 июля послал письмо пленницы в Москву к государыне. Оно встретилось на дороге с повелением, посланным к нему от Екатерины 24 июля.

Это повеление препровождено было фельдмаршалу генерал-прокурором князем Александром Алексеевичем Вяземским. Императрица писала: "Удостоверьтесь в том, действительно ли арестантка опасно больна. В случае видимой опасности, узнайте, к какому исповеданию она принадлежит, и убедите ее в необходимости причаститься перед смертию. Если она потребует священника, пошлите к ней духовника, которому дать наказ, чтоб он довел ее увещаниями до раскрытия истины; о последующем же немедленно донести с курьером".

Генерал-прокурор, препровождая это именное повеление, прибавил, от себя: "священнику предварительно, под страхом смертной казни, приказать хранить молчание о всем, что он услышит, увидит или узнает".

Послав это повеление, императрица, неизвестно почему, на другой же день изменила свое решение. В новом рескрипте, от 25 июля, она писала фельдмаршалу: "Не допрашивайте более распутную лгунью; объявите ей, что она за свое упорство и бесстыдство осуждается на вечное заключение. Потом передайте Доманскому, что если он подробно расскажет все, что знает о происхождении, имени и прежней жизни арестантки, то будет обвенчан с нею, и они потом получат дозволение возвратиться в их отечество. Если он согласится, следует стараться склонить и ее, почему Доманскому и дозволить переговорить о том с нею. При ее согласии на предложение — обвенчать их немедленно, чем и положится конец всем прежним обманам. Если же арестантка не захочет о том слышать, то сказать ей, что в случае открытия своего происхождения она тотчас же получит возможность восстановить сношения свои с князем Лимбургским".

Князь Вяземский в особой записке к фельдмаршалу прибавил: "Последнее предложение (о князе Лимбургском) должно быть сделано собственно от вашего имени". В другом письме (от 26 июля) генерал-прокурор сообщил князю Голицыну, что английский посланник уверял императрицу, что "всклепавшая на себя имя" есть дочь пражского трактирщика, и потому советовал послать к ней протестантского пастора, которому, может быть, удастся выведать истину. Генерал-прокурор полагал, что Прага — город немецкий, а потому и уроженцы его должны быть лютеране. Он не знал, как видно, что в Чешской земле большинство жителей исповедует римское католичество.

Получив новые повеления, фельдмаршал отправился в Петропавловскую крепость. Он нашел пленницу в совершенно безнадежном состоянии. Она лежала умирающая, страдая душевно и телесно.

— Не желаете ли вы духовника, чтобы приготовиться к… смерти? — сказал фельдмаршал, наклоняясь к пленнице.

— Да.

— Какого же вам священника, греко-восточного или католического?

— Греко-восточного.

Князь Голицын оставил каземат пленницы. Она не могла говорить с ним.

Он приказал отыскать православного священника, знающего французский или немецкий язык. Сыскали священника Казанского собора, Петра Андреева, говорившего по-немецки.

Когда священник был отыскан, князь Голицын получил новое письмо от генерал-прокурора, от 26 июля (таким образом три дня сряду писались из Москвы одно за другим повеления о пленнице).

Августа 1, приехав в крепость, фельдмаршал снова уговаривал лежавшую на смертном одре женщину признаться во всем. "Я теперь узнал о вашем происхождении", — говорил он, полагаясь на сообщенные ему генерал-прокурором известия, но не сказал на этот раз ни слова относительно происхождения пленницы от трактирщика. "Услышав от меня сии слова, пленница сначала видимо поколебалась, — пишет князь Голицын в своем донесении, — но потом тоном, внушавшим истинное доверие, сказала, что она хорошо узнала и оценила меня (князя Голицына), вполне надеется на мое доброе сердце и сострадание к ее положению, а потому откроет мне всю тайну, если я обещаю сохранить ее в тайне. Но я могу решиться только на письменное признание, — сказала она, — дайте мне для того два дня сроку".

Князь Голицын был сильно тронут словами умиравшей красавицы. Он думал, что пленница и в самом деле раскроет ему наконец все, чего так долго и напрасно добивался он в силу возложенной на него обязанности. Он согласился на два дня отсрочки и приказал дать больной письменные принадлежности.

Прошло два дня. Князю Голицыну докладывают, что с пленницей случился такой жестокий болезненный припадок, что она не только писать, но даже и говорить не может.

Августа 6 она получила небольшое облегчение от болезни и просила доктора сказать фельдмаршалу, что к 8 числу она постарается кончить свое письмо. Князь Голицын донес об этом императрице. В этом донесении он заметил между прочим, что ожидаемое от пленницы письмо покажет, нужно ли будет прибегать к помощи священника, чтобы посредством исповеди получить полное сознание арестантки. Августа 9 фельдмаршал получил письмо пленницы.

В этом письме беременная пленница умоляла князя Голицына сжалиться над ужасным ее положением. "Днем и ночью в моей комнате мужчины, — писала она, — с ними я и объясниться не могу. Здоровье мое расстроено, положение невыносимо. Лучше я пойду в монастырь, долее терпеть такое обхождение я не в силах. От меня настоятельно требуют сведений о моем происхождении: кроме сказанного мною прежде, я ничего не знаю. Может быть, знают о том другие; позвольте мне написать к своим друзьям, чтоб они сообщили нужные обо мне сведения".

К письму приложено было другое, к императрице. Пленница умоляла Екатерину о помиловании и жаловалась на суровое с нею обращение, особенно на присутствие около ее постели солдат даже ночью. "Такое обхождение со мной заставляет содрогаться женскую натуру, — писала она. — На коленях умоляю ваше императорское величество, чтобы вы сами изволили прочесть записку, поданную мною князю Голицыну, и убедились в моей невинности".

Эта записка начинается повторением прежде сказанного ею о причинах, побудивших ее ехать из Германии в Венецию и Рагузу, и о том, как получила она анонимное письмо с приложением завещаний, манифеста, писем к графу Орлову, султану и другим незнакомым и неизвестным ей лицам. "Я сначала хотела все эти бумаги послать к графу Орлову, — писала она, — я не знала иного пути для доставления их императрице, но я побоялась отослать их все вдруг, думая, что на почте обратят внимание на необыкновенно большой пакет и, пожалуй, вскроют его. Потому я сначала послала один только конверт, адресованный на имя графа Орлова. Препровождая его, я не писала от себя к графу, боясь неприятностей, если бы при бумагах такого содержания нашли письмо от меня. Из этой же боязни таинственных интриг, которыми я была окружена, оставила я мысль о путешествии на Восток и сожгла все присланные ко мне подлинные бумаги, сняв с важнейших копии. Эти копии я писала, чтобы со временем переслать их к графу Орлову, с тем, чтоб он представил их императрице. Затем я поехала в Рим. Снятые мною копии я не считала для себя опасными, но прежде, чем успела переговорить о них с графом Орловым, со мной случилось неожиданное обстоятельство: меня арестовали, я больше не видалась с графом и не могла сказать ему об остальных находящихся у меня копиях. Точно так же, по краткости времени, проведенного мною в Пизе с графом, я не успела ничего сказать ему и о поручениях, возложенных на меня из Персии".

Затем в записке пленницы идет новый рассказ об ее происхождении. Пленница называет себя черкешенкой, принадлежащею к одному из древнейших и знаменитейших родов горских князей — к роду Гамета (?).

"Я родилась в горах Кавказа, — писала она, — а воспитывалась в Персии. По достижении совершеннолетия оставила я страну моего воспитания, чтобы при помощи русского правительства приобрести полосу земли на Тереке. Здесь я намерена была посеять первые семена цивилизации посредством приглашенных мною к поселению французских и немецких колонистов. Я намеревалась образовать таким образом небольшое государство, которое, находясь под верховным владычеством русских государей, служило бы связью России с Востоком и оплотом русского государства противу диких горцев. Князь Лимбургский явился как бы посланником божиим для осуществления моих планов. Он не только одобрил мои предприятия, но даже сам, отказываясь от своих владений в Европе в пользу младшего своего брата, хотел вместе со мной устраивать новое государство на Кавказе. Посредством графа Орлова я надеялась получить на то согласие императрицы, для чего и вошла с ним в сношения. Я питала эти надежды даже и на корабле, во время пути из Ливорна в Петербург. Могла ли я думать, что меня станут обвинять в преступлении противу императрицы, меня, столь доверчиво последовавшую на русский военный корабль за одним из наиболее преданных ее величеству адмиралов? После этого можно ли думать, чтоб я питала какие-нибудь враждебные замыслы против России? Знаю, что нахожусь в полной власти императрицы: смерть моя скоро послужит тому доказательством. Если бы меня не подвергли аресту в Ливорно, мне, при многочисленных моих связях, давно бы удалось узнать, кто сочинил все эти духовные завещания, манифесты и другие присланные ко мне при анонимном письме бумаги. А теперь я должна погибнуть жертвой корыстолюбия и хитрости чуждых мне людей, и только по смерти моей истина откроется и невинность моя обнаружится. При следствии никто не хотел обратить внимания на то, что гораздо ранее распространившихся безумных толков о русском моем происхождении я жила и была лично известна многим в Лондоне, в Париже и в Германии. Умоляю, позвольте мне по крайней мере написать к друзьям моим, поручившим мне самые важные дела свои, а теперь даже не знающим, где я и что со мной делается. Пусть прочитают мои письма перед их отправлением; я не замышляю побега — это воспрещает мне честь моя".

"Кажется, можно бы было обходиться со мной почеловеколюбивее и помилостивее, — писала пленница в заключение записки. — Ложное честолюбие никогда меня не увлекало: мне равно хорошо известны и большой свет и простонародье, стало быть, нечего мне было гоняться за призраками. В жизни моей я нередко страдала и всегда была убеждена, что возможное на земле счастие заключается в одном спокойствии совести. И этого счастия никто не в состоянии отнять у меня. Обо мне часто судили ложно, а теперь упрекают в хитрости и во лжи, но как же согласить это с тем, что я так слепо отдалась графу Орлову? Он меня ввергнул в погибель. Я не сделала ему никакого зла и от всего сердца прощаю его. Вполне предаю себя воле государыни императрицы. Я круглая сирота, одна, на чужой стороне, беззащитная против враждебных обвинений. Только на единого бога возлагаю упование, только он один меня не покинул. Тем не менее я все еще надеюсь на правоту свою и на великодушное сердце государыни императрицы, если только правда до нее доходит".