XXXV

XXXV

Июля 6 фельдмаршал с "доказательными статьями" поехал в крепость и прежде всего зашел к Елизавете. С большою подробностию проходил он одну статью за другою и указывал пленнице на большое сходство в слоге и даже в целых выражениях между ее письмами, писанными к нему из Петропавловской крепости, и письмами к султану и Горнштейну, найденными у ней в Пизе. Князь Голицын старался убедить ее, что одно из писем к султану очевидно писано до заключения им мира с Россией, а другое после, и оттого нельзя утверждать, чтоб оба были присланы к ней одновременно, в одном конверте. Затем фельдмаршал доказал ей положительно, что подробности, заключающиеся в письме к неизвестному министру (это было письмо к Горнштейну), были известны ей одной, а потому оно не могло быть писано другим лицом.

Пленница стояла на своем. Ни "доказательные статьи", на которые так рассчитывала императрица, ни доводы, приводимые фельдмаршалом, нимало не поколебали ее. Она твердила одно, что первое показание ее верно, что она сказала все, что знает, и более сказанного ничего не знает. Это рассердило наконец и добрейшего князя Голицына. В донесении своем императрице (от 13 июля) об этом свидании с пленницей он называет ее "наглою лгуньей".

От пленницы фельдмаршал пошел в каземат, где был заключен Доманский.

— Вы в своем показании утверждали, — сказал ему князь, — что самозванка перед вами неоднократно называла себя дочерью императрицы Елизаветы Петровны. Решитесь ли вы уличить ее в этик словах на очной ставке?

Доманский смутился. Но, несколько оправившись и придя в себя, с наглостью "отрекся от данного прежде показания, утверждая, что никогда не говорил при следствии приписываемых ему фельдмаршалом слов. Наглость поляка вывела князя Голицына из терпения. Он грозил ему строгим наказанием за ложь, но Доманский стоял на своем, говоря, что никогда не слыхал, чтобы графиня Пиннеберг называла себя дочерью русской императрицы. Не было никаких средств образумить упрямого шляхтича.

Князь Голицын отправился в каземат Чарномского.

— Не передавал ли вам когда-нибудь Доманский, — спросил он его, — что эта женщина в разговорах с ним называла себя дочерью императрицы Елизаветы Петровны?

— Да, он говорил мне об этом, — отвечал Чарномский.

— Скажете ли вы это прямо ему в глаза?

— Скажу.

Тотчас же обоим полякам дали очную ставку. Чарномский уличал приятеля, что он говорил ему о словах графини Пиннеберг, утверждавшей, что она дочь императрицы.

— Этого никогда не было, — сказал смущенный Доманский.

— Как никогда не было? — возразил Чарномский. — А вспомните, как вы это говорили мне на корабле во время переезда нашего чрез Адриатическое море, из Рагузы в Барлетту.

Доманский продолжал запираться, но сбился в словах и был совершенно уличен Чарномским. Наконец он изъявил готовность стать на очную ставку с пленницей.

— Умоляю вас, — сказал он, обращаясь к фельдмаршалу, — простите мне, что я отрекся от первого моего показания и не хотел стать на очную ставку с этою женщиной. Мне жаль ее, бедную. Наконец, я откроюсь вам совершенно: я любил ее и до сих пор люблю без памяти. Я не имел сил покинуть ее, любовь приковала меня к ней, и вот — довела до заключения. Не деньги, которые она должна была мне, но страстная, пламенная любовь к ней заставила меня покинуть князя Радзивила и отправиться с ней в Италию.

— Какие же были у вас надежды? — спросил князь Голицын.

— Никаких, кроме ее любви. Единственная цель моя состояла в том, чтобы сделаться ее мужем. Об ее происхождении я никогда ничего не думал и никаких воздушных замков не строил. Я желал только любви ее и больше ничего. Если б и теперь выдали ее за меня замуж, хоть даже без всякого приданого, я бы счел себя счастливейшим человеком в мире.

После такого признания дана была очная ставка Доманскому с предметом его нежной страсти. Разговор между ними происходил на итальянском языке.

Смущенный и совершенно растерянный, Доманский сказал пленнице, что она в разговорах с ним действительно называла себя дочерью русской императрицы Елизаветы Петровны.

Резко взглянула на него пленница, не говоря ни слова. Доманский еще более смутился и стал просить у нее прощения.

— Простите меня, что я сказал, но я должен был сказать это по совести, — говорил влюбленный шляхтич.

Спокойным и твердым голосом, смотря прямо в глаза Доманскому, пленница отвечала, будто отчеканивая каждое слово:

— Никогда ничего подобного серьезно я не говорила и никаких мер для распространения слухов, будто я дочь покойной русской императрицы Елизаветы Петровны, не предпринимала.

Доманский замолчал, опустя голову. Пленница, казалось, сжалилась над своим обожателем и, обратись к фельдмаршалу, сказала:

— Доманский беспрестанно приставал ко мне с своими несносными вопросами: правда ли, что я дочь императрицы? Он надоел мне, и, чтоб отделаться от него, быть может, я и сказала ему в шутку, что он теперь говорит. Теперь я хорошенько не помню.

Очная ставка тем и кончилась. Было еще одно обстоятельство, на которое указал в допросе своем Доманский и которое могло бы уличить пленницу в политических ее замыслах. Это передача ею князю Радзивилу писем к султану и великому визирю с тем, чтобы "пане коханку" отослал их в Турцию к агенту своему, Коссаковскому. Но на основании этого показания нельзя было сделать очной ставки, ибо Доманский показал, что слышал об этом не от самой принцессы, а от князя Радзивила. Тем не менее князь Голицын, как скоро Доманский, по окончании очной ставки, вышел из каземата пленницы, опросил ее:

— Посылали вы через князя Карла Радзивила какое-нибудь письмо к Коссаковскому в Турцию?

Пленница несколько смутилась, помолчала, как бы припоминая что-то, и затем решительно ответила:

— Нет, не посылала.

— И никаких писем в Константинополь вы не посылали? — продолжал спрашивать князь Голицын.

Она опять стала соображать, делая вид, будто припоминает что-то.

— Я писала в Константинополь из Венеции к купцу Мелину, — сказала она, — чтоб он переслал в Персию письма мои к Гамету и князю Гали. Гамета в письме своем я просила, чтоб он приискал для моего помещения дом в Испагани, так как я предполагала туда ехать, а к князю Гали обратилась за деньгами. Я просила у него сто тысяч гульденов.

— Для чего вам нужна была такая огромная сумма?

— На расходы при вступлении в брак с князем Филиппом Шлезвиг-Голштейн-Лимбургским.

— Но ведь эта сумма баснословна, — заметил князь Голицын. — Сто тысяч гульденов!

— Что ж вас удивляет? — с достоинством отвечала пленница. — Я единственная наследница князя Гали, а богатства его так велики, что сумма во сто тысяч гульденов для него сущая безделица.

— Вы говорите, — сказал фельдмаршал, — что воспитывались в Персии у этого Гали; знаете вы восточные языки?

— Да, я знаю по-персидски и по-арабски.

— Не можете ли вы написать мне на этих языках несколько фраз, которые я вам скажу по-французски.

— С большим удовольствием, — отвечала пленница и, взяв перо, написала продиктованную фразу непонятными фельдмаршалу буквами и, подавая ему бумагу, сказала: — вот это по-арабски, а это по-персидски.

Князь Голицын на другой день показывал написанные пленницей арабские и персидские фразы "сведущим людям". Кто были эти сведущие в восточных языках люди — нам неизвестно. Впрочем, в Петербурге в это время нетрудно было отыскать людей, основательно знающих эти языки. Такие люди были в коллегии иностранных дел, в Академии наук. Сведущие люди объявили фельдмаршалу, что показанное им письмо писано буквами им неизвестными, но во всяком случае не персидскими и не арабскими. Князь Голицын нарочно поехал в Петропавловскую крепость, надеясь смутить пленницу таким отзывом знатоков и затем, может быть, добиться от нее каких-либо сознаний. Но он ошибся. Когда, сказав ей об отзыве сведущих людей, он строго спросил ее:

— Что же это, наконец, значит?

Она преспокойно и даже насмешливо ответила ему:

— Это значит, что спрошенные вами люди не умеют читать ни по-арабски, ни по-персидски.