XXXIV

XXXIV

Сряду четыре дня после этого допроса ходил князь Голицын в каземат уговаривать пленницу рассказать ему всю правду. Но, несмотря на все его убеждения, она не изменила ни слова в данном показании и постоянно твердила одно:

— Сама я никогда не распространяла слухов о моем происхождении от императрицы Елизаветы Петровны. Это другие выдумали на мое горе.

Князь Голицын показал ей допрос Доманского, где тот признался, что на его вопросы об ее происхождении она несколько раз отвечала ему, что она дочь императрицы Елизаветы.

Пленница не смутилась и твердо сказала:

— Повторяю, что сказала прежде: сама себя дочерью русской императрицы я никогда не выдавала. Это выдумка не моя, а других.

Мая 31-го фельдмаршал князь Голицын послал показание пленницы к императрице и в донесении своем упомянул, что она стоит на одном: "сама себя великою княжной не называла; это выдумки других", и сказала это очень смело, даже и в то время, когда ей указано на противоречащее тому показание Доманского. "Она очень больна, — писал фельдмаршал, — доктор находит жизнь ее в опасности, у нее часто поднимается сухой кашель, и она отхаркивает кровь". Так как "всклепавшая на себя имя", прибавил князь Голицын, "не может еще считаться совершенно изобличенною, то я не сделал никаких ограничений в пище, ею получаемой, и оставил при ней ее служанку, так как она по-русски не знает и сторожей понимать не может".

На Доманского и Чарномского фельдмаршал взглянул слишком легко. Он, кажется, и не подозревал, что оба они были замечательными деятелями польской генеральной конфедерации. Бумаги Чарномского, взятые в палаццо принцессы в Пизе, князь Голицын считал принадлежащими не ему, а пленнице. "По моему мнению, — писал он к императрице, — поляки, сопутствовавшие самозванке, ни более ни менее, как бродяги, приютившиеся к ней в надежде хорошего устроения своей будущности". Относительно прислуги князь Голицын говорил, что она вовсе не причастна к делу. При этом он прибавил, однако, что все они считали госпожу свою за принцессу.

На другой день по отправлении донесения к императрице, то есть 1 июня, князь Голицын получил от пленницы письмо. Она писала, что нисколько не чувствует себя виновною против России и против государыни императрицы, иначе не поехала бы с графом Орловым на русский корабль, зная, что на палубе его она будет находиться в совершенной власти русских. При письме приложено было письмо к императрице. Пленница просила князя Голицына немедленно отослать это письмо к ее величеству. Она умоляла Екатерину смягчиться над печальною ее участью и назначить ей аудиенцию, где она лично разъяснит ее величеству все недоумения и сообщит очень важные для России сведения. Оба письма (на французском языке) подписаны так: Elisabeth.

Императрица была сильно раздражена лаконическою подписью. По правде сказать, какую же другую подпись могла употребить пленница? Зовут ее Елизаветой, это она знает, но она не знает "и фамилии своей, ни происхождения. Она была в положении "непомнящей родства"; но во времена Екатерины такого звания людей русское законодательство еще не признавало. Как же иначе, если не «Елизаветой», могла подписать пленница официальную бумагу? Но императрица видела тут другое: она думала, что, подписываясь «Елизаветой», "всклепавшая на себя имя" желает указать на действительность царственного своего происхождения, ибо только особы, принадлежащие к владетельным домам, имеют обычай подписываться одним именем. Под этим впечатлением Екатерина не поверила ни одному слову в показании, данном пленницей. "Эта наглая лгунья продолжает играть свою комедию!" — сказала она.

Июня 7 императрица писала князю Голицыну: "Передайте пленнице, что она может облегчить свою участь одною лишь безусловною откровенностию и также совершенным отказом от разыгрываемой ею доселе безумной комедии, в продолжение которой она вторично осмелилась подписаться Елизаветой. Примите в отношении к ней надлежащие меры строгости, чтобы наконец ее образумить, потому что наглость письма ее ко мне уже выходит из всяких возможных пределов".

Получив этот рескрипт, князь Голицын послал в Алексеевский равелин секретаря следственной комиссии Ушакова. Ушаков объявил заключенной, что в случае дальнейшего упорства ее во лжи будут употреблены крайние способы для узнания самых тайных ее мыслей. Пленница клялась, что показала одну только сущую правду, и говорила с такою твердостию, с такою уверенностью, что Ушаков, возвратясь к фельдмаршалу, выразил ему личное свое убеждение, что она сказала всю правду.

На другой день князь Голицын сам отправился к ней. Он увещевал пленницу рассказать всю правду, подавал ей надежду на помилование, если она раскроет все без утайки и искренно раскается в преступных против императрицы замыслах. Она не отказалась ни от одного из данных прежде показаний и ни одного слова к ним не прибавила. Больше всего допытывался у ней фельдмаршал, от кого получила она копии с духовных завещаний Петра I, Екатерины I и Елизаветы Петровны.

— Клянусь всемогущим богом, клянусь вечным спасением, клянусь вечною мукой, — с чувством отвечала ему пленница, — не знаю, кто прислал мне эти несчастные бумаги. Проступок мой состоит лишь в том, что я, отправив к графу Орлову часть полученных бумаг, не уничтожила остальные. Но мне в голову не могло придти, чтоб это упущение когда-нибудь могло довести меня до столь бедственного положения. Умоляю государыню императрицу милосердно простить мне эту ошибку и самим богом обещаюсь хранить вечно о воем этом деле молчание, если меня отпустят за границу.

— Так вы не хотите признаться? Не хотите исполнить волю всемилостивейшей государыни?

— Мне не в чем признаться, кроме того, что я прежде сказала. Что я знаю, то все сказала, и сказала сущую правду. А больше того не могу ничего сказать, потому что ничего не знаю. Не знаю, господин фельдмаршал. Видит бог, что ничего не знаю, не знаю, не знаю.

— Отберите же у арестантки все, — сурово проговорил фельдмаршал смотрителю Алексеевского равелина, — все, кроме постели и самого необходимого платья. Пищи давать ей столько, сколько нужно для поддержания жизни. Пища должна быть обыкновенная арестантская. Служителей ее не допускать к ней. Офицер и двое солдат день и ночь должны находиться в ее комнатах.

Пленнице перевели на французский язык распоряжение фельдмаршала. Она залилась слезами. Твердость духа казалось, покинула ее.

Два дня, две ночи проплакала она, находясь в одних комнатах с каким-то гарнизонным офицером и двумя солдатами. Она их не понимала, они не понимали ее. Принесли в деревянной чашке суровую пищу — вероятно, щи да кашу. Изнеженная, привыкшая к довольству и роскоши, изнуренная смертельною болезнию, пленница не могла прикоснуться к этому угощению. Двое суток она ничего не ела. Болезнь усилилась, сухой кашель одолевал ее, печенками отхаркивала она кровь. Она говорила офицеру и солдатам, что желает писать письмо к фельдмаршалу, но те не понимали ее. Наконец знаками и часто произнося имя Голицына, бедная женщина успела вразумить тюремщиков. Ей дали бумагу, перо и чернила.

В письме к фельдмаршалу пленница горько жаловалась на обвинения, взводимые на нее, и на то, что следственная комиссия не хочет обратить внимания на обстоятельства, доказывающие ее невинность. "Не хотят, — писала она, — признать, что я не увлеклась присланными ко мне в Рагузу от неизвестного лица документами, ибо в противном случае я поехала бы не в Италию, а на Восток. Сознаюсь, — добавила она, — что ко мне в Рагузу было прислано еще много других бумаг, кроме взятых в Пизе; из них большую часть я сожгла, а некоторые, находящиеся теперь у вас, переписала своей рукой". Повторяя, что в Венецию и Рагузу поехала она с единственною целью достать у князя Гали денег, пленница писала Голицыну: "Если вы, князь, все еще мне не верите, спросите наконец о мне некоторых знатных людей, хорошо меня знающих. Я их назову. Хотя меня и заточили в крепость, но это еще можно поправить: объявите, что меня ошибкой приняли за другую женщину, и дайте мне возможность спокойно воротиться в Оберштейн к моему жениху, имперскому князю Лимбургу". В заключение она просила князя Голицына быть милосердным и не верить выдумкам людей, корыстолюбие которых она не могла удовлетворить или которым осталась должна самую безделицу. В этих словах нельзя не видеть указаний на Доманского и Чарномского. "Никого так много не обманывали, как меня, — писала она, — благодаря моему легковерию и доверчивости к людям. Не понимаю, как можно столь безусловно верить злонамеренным слухам, бредням и письмам бестолковых людей. В числе бумаг моих, быть может, вы найдете еще письмо от контролера финансов де-Марина, писавшего мне, будто шестьдесят тысяч войска находится в моем распоряжении. Подобные слухи были распускаемы о мне, когда я жила в Рагузе, распускали их французские офицеры, бывшие при князе Радзивиле. Они называли меня то дочерью турецкого султана, то Елизаветою, принцессою Брауншвейг-Люнебургскою, сестрою несчастного Иоанна, во младенчестве провозглашенного русским императором, то дочерью императрицы Елизаветы Петровны, другие же считали меня за простую казачку. У меня есть за границей истинные друзья; если они узнают о настоящем моем положении, я навсегда должна лишиться чести и доброго имени. Зачем же губить меня напрасно, когда и без того мое здоровье, мое имение, даже, быть может, положение мое у князя Лимбурга навсегда утрачены? И то примите, князь, в соображение: какие причины могли бы побудить меня предпринять что-нибудь против России, которой я не знаю, с жителями которой не имела никаких сношений. Да если бы, наконец, весь свет был уверен, что я дочь императрицы Елизаветы, все-таки настоящее положение дел таково, что оно мной изменено быть не может. Еще раз умоляю вас, князь, сжальтесь надо мной и над невинными людьми, погубленными единственно потому, что находились при мне".

Прочтя письмо, князь Голицын отправился к пленнице, чтобы разъяснить два обстоятельства, о которых она упомянула.

— Какие бумаги были к вам присланы в Рагузу, кроме завещаний и манифеста? — спросил ее фельдмаршал.

— Два письма к графу Панину, — отвечала изнуренная до крайности развившеюся чахоткой, строгим заключением, голодом и нравственными страданиями пленница, — еще письмо к вице-канцлеру князю Голицыну. В этих письмах неизвестные мне люди просили этих вельмож оказать "принцессе Елизавете" возможную по обстоятельствам помощь.

Она сказала неправду. Мы знаем уже, что письма эти писаны ею из Германии, задолго до пребывания в Рагузе, и что их не отправил по назначению барон фон-Горнштейн. Князь Голицын должен был знать это из бумаг, находившихся у него под руками, но почему-то не обратил на это внимания и не заметил пленнице несообразности ее слов.

— Вы писали ко мне, — сказал он, — что некоторые знатные особы знают вас и могут дать о вас сведения. Кто эти особы? Назовите их.

— Князь Филипп Шлезвиг-Голштейн-Лимбург, — отвечала она, — министр курфирста Трирского барон фон-Горнштейн, контролер финансов князя Лимбурга в Оберштейне де-Марин, литовский маршал Михаил Огинский, генерал французской службы барон Вейдбрехт, министр полиции в Париже Сартин.

Князь Голицын записал имена. Но ни с кем из названных не было сделано никаких сношений, никого из них не спросили, что знают они о личности пленницы. Екатерина отнюдь не хотела, чтоб история о мнимой дочери императрицы Елизаветы Петровны была разглашаема. Особенно несообразно было с ее видами, чтобы за границей могли подумать, что она, победительница Оттоманов, блистательно торжествующая теперь славный для России мир, обращает серьезное внимание на женщину, которую сама назвала «побродяжкой». В подобных случаях Екатерина держалась пословицы: "из избы сора не выносить". И действительно, во время производства следствия над принцессой Владимирскою никто вне тайной экспедиции и не подозревал, чтобы "всклепавшая на себя имя" находилась в Петропавловской крепости.

Фельдмаршал снова стал увещевать пленницу, чтоб она открыла, кто внушил ей мысль принять на себя имя дочери императрицы Елизаветы Петровны и кто были пособниками ее замыслам. Он напомнил ей о крайних мерах. Надо полагать, что ей было известно, что значат на языке тайной экспедиции слова: "крайние меры".

— Я сказала вам все, что знаю, — с твердостию отвечала фельдмаршалу пленница. — Чего же вы от меня еще хотите? Знайте, господин фельдмаршал, что не только самые страшные мучения, но сама смерть не может заставить меня отказаться в чем-либо от первого моего показания.

Князь Голицын несколько помолчал и потом сказал:

— При таком упрямстве вы не можете ожидать помилования.

Но вид почти умирающей красавицы, вид женщины, привыкшей к хорошему обществу и роскошной обстановке жизни, а теперь заключенной в одних комнатах с солдатами, содержимой на грубой арестантской пище, больной, совершенно расстроенной, убитой и физически и нравственно, не мог не поразить мягкосердого фельдмаршала. Он был одним из добрейших людей своего времени, отличался великодушием и пользовался любовию всех знавших его. Забывая приказание императрицы принять в отношении к пленнице меры строгости, добрый фельдмаршал, выйдя из Алексеевского равелина, приказал опять допустить к ней Франциску фон-Мешеде, улучшить содержание пленницы, страже удалиться за двери и только смотреть, чтобы пленница не наложила на себя рук. Голицын заметил в ее характере так много решительности и энергии — свойств, которыми сам он вовсе не обладал, — что не без оснований опасался, чтобы заключенная не посягнула на самоубийство. Она была способна на то, как доказала на корабле "Трех Иерархов".

Об этом свидании с пленницей и о сделанных распоряжениях князь Голицын подробно донес императрице 18 июня. Но императрица отвечала ему 29 числа. "Распутная лгунья осмелилась просить у меня аудиенции. Объявите этой развратнице, что я никогда не приму ее, ибо мне вполне известны и крайняя ее безнравственность, и преступные замыслы, и попытки присвоивать чужие имена и титулы. Если она будет продолжать упорствовать в своей лжи, она будет предана самому строгому суду".

В записках Винского,[70] через несколько лет по смерти принцессы сидевшего в том самом отделении Алексеевского равелина, где содержалась она, сохранился рассказ очевидца (тюремщика), что к ней один раз приезжал граф Алексей Григорьевич Орлов. Соображая время возвращения его в Россию к самому торжеству Кучук-Кайнарджиского мира, надо полагать, что если он действительно навестил свою жертву, то это было в описываемое теперь нами время, то есть во второй половине июня 1775 года. По словам тюремщика, пленница разговаривала с графом Алексеем Григорьевичем не по-русски, громко, и, как видно, сильно укоряла его, кричала на своего предателя и топала ногами.

Что говорили между собой граф и женщина, столь жестоко обманутая им, женщина, которая готовилась быть матерью его ребенка, — осталось неизвестным. Но сцена, без сомнения, была исполнена истинного трагизма. В другой раз Орлов не видался с пленницей и, как мы уже заметили, по всей вероятности, даже не знал, что с нею сталось.

Грейг, как было сказано выше, находился в это время в Москве. Он подробно рассказал Екатерине, как "всклепавшая на себя имя" попалась в расставленные сети и как она вела себя на его корабле во время плавания.

— Судя по ее произношению, думаю, что она полька, — сказал адмирал императрице.

Екатерине тотчас пришло в голову, что самозванку создала польская интрига. Сообщая князю Голицыну о словах адмирала, она приказала ему обратить особенное внимание на это обстоятельство. Таинственная завеса, закрывавшая дело пленницы, таким образом готова была раскрыться, ибо дело действительно и заведено и продолжаемо было польскою рукой. Но все-таки не взялись ни за князя Радзивила, ни за Огинского, на которых указывала сама заключенная, не разобрали как следует найденных в Пизе бумаг польской генеральной конфедерации, а обратили исключительное внимание на одну самозванку, настоятельно добиваясь от нее того, чего, по всей вероятности, и действительно она не знала. Можно догадываться, что императрица, хотя и поручившая князю Голицыну обратить особенное внимание, не принадлежит ли пленница к польской национальности, приказала ограничиться допросами одной самозванки, когда убедилась, что если отыскивать польскую руку, выпустившую на политическую сцену мнимую дочь императрицы Елизаветы Петровны, то придется привлечь к делу и Радзивилов, и Огинского, и Сангушко, и других польских магнатов, смирившихся пред нею и поладивших с королем Станиславом-Августом. Иначе трудно объяснить, почему при столь явных указаниях в захваченных бумагах на близкое участие польских магнатов в деле самозванки не обращено было на них ни малейшего внимания, тогда как привлечь их к делу и даже к самой строгой ответственности для Екатерины было чрезвычайно легко, ибо она властвовала в Польше почти так же не ограниченно, как и в России. Как бы то ни было, следственное дело нимало не разъяснило, кто такая была женщина, которую выдавали за законную наследницу русского престола, кто внушил ей мысль, что она всероссийская великая княжна, кто способствовал исполнению ее смелых замыслов. Все это осталось загадкой, которая едва ли когда-нибудь будет разрешена.

Взятым вместе с принцессой князь Голицын, по воле императрицы, объявил, что из показаний их ясно обнаружилось, что они знали не только замыслы самозванки, но и самих зачинщиков ее замыслов. Уже одно то обстоятельство, что они остались при ней из-за каких-то воображаемых расчетов, тогда как будто бы признавали ее самозванкой, делает их соучастниками в ее преступлении; одно только откровенное признание во всем, до нее и зачинщиков замысла касающемся, может освободить их от всей тяжести заслуженного ими наказания. Но ни Доманский, ни Чарномский после такого сделанного им князем Голицыным объявления ничего нового не разъяснили. Прислугу не спрашивали.

На основании показаний принцессы и ее спутников составлены были в Москве и присланы к фельдмаршалу двадцать так называемых "доказательных статей". Они составлены искусно и, судя по господствующему в них тону и по отзывам о них князя Голицына, по-видимому, самой императрицей или кем-нибудь под непосредственным ее руководством. "Эти статьи, — писала Екатерина, — совершенно уничтожат все ее (пленницы) ложные выдумки".

При "доказательных статьях" приложены были, в переводе на русский язык, письма принцессы к султану, к графу Орлову, к трирскому министру барону Горнштейну и к другим.