Вот где я учился
Вот где я учился
Говорят, Молоков молчаливый. Это не совсем так. Я говорю тогда, когда есть что сказать, — и притом учтите: на Севере привыкаешь к большим просторам и тишине, терпеливо ждешь хорошей видимости, ищешь ясное небо и постепенно начинаешь понимать, что сосредоточенность, спокойствие и молчание соответствуют твоему „хозяйству", тому, что делаешь. А я ведь летаю! Вот уж пятнадцатый год веду машину в воздухе.
И если уж на то пошло, то могу сказать, что я иногда пою там, наверху, в своей машине. Меня никто не слышит, я сам себя плохо слышу: шум мотора и ветра заглушает песню. Тогда я пою тихо про себя. Но так, чтобы внимание мое не рассеивалось.
Обидно сказать, но только в революцию я стал грамотным. До Октября я не читал и не писал. И я хочу сразу же отметить, что ходу мне дала наша власть и жизнь моя делится на два периода: до и после революции. То, что было до революции, это обыкновенная рабочая жизнь. Мать моя назвала ее худой, простой. Так оно и есть. Может быть я не вспомнил бы о той жизни, если бы не один случай. Недавно мне довелось побывать в своей деревне.
Детство? Да что в нем было хорошего, если я с девяти лет стал работать! Смутно, туманно я представляю себе отца. Помню — у него черная борода, он невысокий. Крепко врезалось мне только одно — приехал отец из Москвы и привез гостинцев. Вот, помню, катнул он баранкой по столу, а я подхватил ее (редко было, чтобы он привозил гостинцы).
И еще уводят со двора нашу корову. Это мать продала ее, чтобы отца похоронить. Так без коровы и остались.
Какие у меня были любимые игры, об этом я, пожалуй, не вспомню. Играть-то, должно быть, мало пришлось: в Москву ушел работать. Когда отец умер, остались мы четверо голодных ртов. И решила мать повести меня в город, чтобы я работал и сам себя кормил.
Из Ирининского мы вышли засветло. В дороге много раз останавливались, и мать все спрашивала:
— А что, Вася, не вернуться ли нам? Я тянул свое:
— Учиться хочу.
— А есть что ты будешь, подумай!
Обернулись, а деревни уж не видать. Не видать Ирининского. Мать смотрит на меня, молчит. И я молчу, отворачиваюсь. Она тихонько тянет меня за руку. И мы снова пошли. Так дошли до Москвы.
Был здесь у матери земляк. Он работал в артели на табачной фабрике Попова. Повел он нас к хозяину, и мы вчетвером пошли прямо в трактир чайку попить. Сели за столиком — мать, земляк, я да хозяин, который поставлял коробки на фабрику Попова. Слышу я, что идет торг насчет меня — какое установить жалованье. Мать просила 1 рубль 50 копеек в месяц, хозяин давал рубль. Долго рядились, наконец сторговались: платят мне 1 рубль 10 копеек, харчи хозяйские, а одежа своя.
С тех пор пошел я по людям, по мастерским работать. Что только не делал: и коробки клеил, и молотобойцем был, и слесарем. Первый год моей работы совпал с 1905 годом. Так с этого времени и веду счет своей жизни.
Заинтересовался я сверлильным станком, но днем меня к нему не допускали. По вечерам я оставался один в притихшей мастерской и сверлил, хотя ничего за работу не получал, — просто так, для своего любопытства.
Кузница помещалась во дворе громадного восьмиэтажного дома, а я жил под самым чердаком. Хозяин был седой, солидный, плотный каретник. Он сильно пил, тогда же и я стал выпивать. Жизнь скучная, работа тяжелая — вот и запил. Запомнил одного мастера — блондин, с длинным лицом, губа у него отвисала вниз, и весь он был какой-то дряблый. Потихоньку он ставил меня к тискам.
Проработал я с полгода, заскучал и решил уйти. Стал просить паспорта. Но хозяин сказал: — Расчета тебе не будет, паспорта я у тебя не брал, иди куда хочешь.
Ладно, думаю, ты так, ну и я с тобой сыграю! Упорный я был, хоть и молод. Стал ходить к нему есть, а не работать. Утром встану, позавтракаю и ухожу. Пройдет день, снова вернусь, поужинаю и иду спать. Потом стал и обедать ходить. А на работе так и не показываюсь.
Как-то напился хозяин. Я сидел за общим столом, ел щи из общей миски. Вот хозяин мне и говорит:
— Ты что же, ложку в чашку суешь, хлеб жрешь, а работать когда? Я ему отвечаю:
— Я ем хлеб за паспорт, отдай его, и есть не буду.
Он рассердился, выскочил из-за стола, стал бить меня, но я вырвался и убежал к земляку, который работал у Левинсона. На второй день пришел к хозяину и получил у него паспорт.
Ушел я слесарить в Каретный ряд. Здесь мне положили жалованья 12 рублей.
В тот год я увидел в первый раз аэроплан. Низко над городом пролетал Сережа Уточкин. Аэроплан скрылся, а я стоял ошеломленный и прислушивался к затихающему гулу. Впечатление осталось какое-то смутное… Казалось мне, будто человек сидит на тонких жердочках. Оглядываешься, вспоминаешь свою жизнь, и злость и грусть охватывают. Как медленно, как туго рос я тогда! Мне, чтобы добиться своего — летать, сколько пришлось претерпеть! Вот потому, должно быть, моя жизнь отличается от жизни каманинской. В Ванкареме чукчи звали меня Ымпенахен — стариком, а Каманина — Аачек, что значит — молодой человек. В 16 лет Каманин захотел быть летчиком. Не прошло и года, как „Аачек" уже летал.
А о чем мечтали мы тогда, дети одного со мной поколения, и о чем мечтают наши пионеры? Когда я вернулся из Лондона, то в Минске ко мне подошла девочка в красном галстуке. Она назвала себя Катей и дала мне тетрадку своих стихов. Я читал ее стихи, и мне немного стыдно стало за того паренька, Ваську Молокова, который, когда ему было столько лет, сколько ей сейчас, не знал, что такое стихотворение, не умел читать.
„Милый, смелый дядя-летчик!
Прошу, прими мое письмо —
Сердца своего кусочек
Я вложила в строчки этих слов.
Дядя Молоков! Меня никто не знает:
Я не летчик, не герой!
Только пионерка об одном мечтает:
Сделаться, как ты, такой большой!
День проходит мой всегда в учебе.
Ну, а ночью я во сне,
Если б знал бы ты, как в небе
Я лечу, лечу всегда в мечте!..
Ты прими привет и пионеров слово,
Дорогой и славный наш герой!
Будем мы всегда готовы,
Если надо будет, в бой!"
И мне было радостно за нее, я гордился ею. Она своего добьется, как добился Каманин того, к чему стремился.
Он встал на ноги в революцию, у него в старой жизни нет корешков. И если я старое вспоминаю, то потому лишь, что в нем много поучительного, полезного: старое еще больше ненавидишь, а к новому сильней рвешься.
Меня интересовал мотор. На зиминской фабрике познакомился я с механиком, который работал у нефтяного двигателя, и в свободное время стал помогать ему, приходя на час раньше. Мне нравилось разогревать колпак, запускать двигатель. Удивляло меня: как это он так сам вращается? Никто его не вращает, не тянет, а он вертится! Скоро механик взял меня помощником. Звали его Александром Игнатьевичем. Хороший механик, хороший человек, — он научил меня уважать машину.
Жил я тогда на площади против ткацкой фабрики Симонова. Как-то утром я собрался итти на работу. Вышел из ворот, а ко мне обратился усатый городовой:
— Эй ты, парень, почитай-ка!
И показал мне объявление на заборе. Я сказал, что читать не умею.
— Вот, — сказал он, — здесь написано, что война объявлена.
Так я впервые услышал про войну. Война — так война. Я сперва об этом мало задумывался. Был тогда у меня соседом дядя Василий, калильщик с завода Бромлей, большой пьяница. Мы вместе с ним жили в комнате. Вечером я спросил у него:
— Как же, дядя Василий, будет с войной? Он крепко выругался:
— А ну ее… У нас на заводе не дюже за эту войну.
И начал рассказывать про 1905 год, о том, как его тогда чуть не убили свои же рабочие за то, что он был за японскую войну. Постепенно он рассказал мне, как перестал верить в царя и в бога.
Я сам тогда не особенно разбирался в этом деле — в войне. Думал: мне 18 лет, до меня еще далеко, доберутся не скоро. Но в 1915 году ранней весной объявили призыв моего года.
Распрощался я с матерью. Она сует мне в руки образок, а я тихонько руку ее отвожу — не надо, мол. Из Москвы в Петроград нас отправили ночью.
Попал я в 10-ю роту на Васильевский остров, в Дерябинские флотские казармы. Разбили повзводно, я попал во 2-й взвод. И начали нас обучать.
Вышло так, будто я ходить не умею. Это меня удивило, словно я сам себе внушил, что не могу ходить со всеми в ногу. И выходило так, что у меня правая рука и правая нога вместе вылезали. Фельдфебель руки мне выворачивал, чтобы научить.
Вообще мне было нелегко. Когда письма приходили, нас заставляли плясать. Случилось раз, что мой товарищ, сосед по койке, проплясал, а потом, когда письмо прочитал, узнал, что у него мать умерла. Это врезалось мне в память: только что человек плясал, а теперь лежит и плачет. И я решил: ни за что не плясать!
Тяжело мне было с моим упрямством. Сапоги отделенному и взводному я не чистил, за чаем не ходил. Может быть за это отделенный командир Звонов меня не любил. Как-то вывел он нас, пять человек и заставил бегать по снегу. А вечером, когда отпели „царю небесный", он после проверки стал держать речь:
— Вот, ребята, весь взвод у нас хороший, но есть среди вас сволочи, и я их сейчас покажу.
Вызывает одного, другого, третьего… Вызывает и меня. Командует:
— Два шага вперед! И говорит:
— Это они и есть.
Стою, как оглушенный, зло разбирает. Ладно, думаю, когда-нибудь сочтемся.
И погнали нас, непокорных, на остров Эзель. В два дня мы сдали шинели, получили другие и загоревали: мы знали, что надо ехать на фронт. Поехали мы вместе с 15-й ротой. Другу своему Чурилину говорю:
— Стрелять я, брат, не умею, убьют нас, как кур.
Попали к старым морякам. Странно мне у них показалось в первый же день. Утром загудела дудка на проверку; мы, новички, выходим; моряки тоже выходят, и многие из них разуты. Зима, снег, а они босиком. Оказывается, по ночам они играли в карты, проигрывали свои ботинки, а кто выигрывал, продавал их на сторону.
Это были штрафные моряки. Их должны были в баржах вывезти и утопить. Но потом решили использовать для десанта: авось какой-нибудь толк выйдет. И нас в эту же компанию включили.
Вскоре я попал на другой остров — Нигербю, около Швеции. Мы должны были построить там ангар. Выгружали лес, копали землю. На аэропланах были особые моторы, которые нельзя было сравнить даже с нефтяными. Я долго смотрел на мотор Сеймпсона и удивлялся, как он только успевает работать. В нем было девять цилиндров. Вот объявляют, что механикам нужны пять помощников. Требовалось окончить сельскую школу и уметь слесарить. Слесарить я умел, а с грамотой дело было совсем плохо. Однако я записался: авось пронесет.
Экзаменуют всех, а я выпытываю, как и что спрашивают. Отвечают, что показывают три куска — железинку, медь и деревяжку, требуют отличить, затем проверяют, как умеешь читать и писать. Моя очередь была последняя. Остался в зале один офицер. Я подошел. Он спросил, как моя фамилия, кончал ли школу. Говорю:
— Так точно, окончил сельскую.
— Писать-читать умеешь?
— Так точно, умею.
— Где работал?
Я начал перечислять.
— Значит слесарное дело знаешь? Вот это что такое?
Я сразу определил железо, медь и дерево. Офицер сказал:
— Ну, иди.
Через два дня объявляют, что я и еще пять человек приняты. Я был очень рад. Попал к хорошему механику Петрову. Целыми сутками сидел я у самолета, мотор у меня блестел так, что механик даже гнал:
— Неудобно перед другими, очень уж выделяется.
В свой первый полет я как-то забыл смотреть по сторонам. Прислушивался к работе мотора, чутко ловил все звуки, а остальное не существовало для меня. Это была морская машина «М-9». Я работал на ней, а зимой попал в мастерские, где меня и застала революция.
С тех пор стал я участником революции. И в пешем строю и на самолетах дрался с белыми. Тут я уже стал разбираться, что к чему, — посветлело вокруг меня.
Жалости, пощады к врагам у меня не было. Слишком много натерпелись мы от них, чтобы жалеть.
Я обучался в школе механиков. Стал понемногу читать и писать. Но как следует поучиться не пришлось: уехал в Самару, на чехословацкий фронт. Ночью отправили на фронт в 30 километрах от Самары. Было нас 150 моряков и летчиков и до тысячи красногвардейцев. А чехов — тысяч двенадцать.
У нас было много бомб и пулеметов. Одну вещь мы догадались сделать: размерили на шаги поле впереди окопов, расставили колышки. Утром слышим — чехи идут. Два раза я прошелся с фронта до батареи, а в третий раз обратно уже пройти не мог. Может быть мы смогли бы побить чехов, но они, гады, шли с белым флагом. Наши думали, что они сдаются, а они, приблизившись, пошли врассыпную и стали наступать. Мы все-таки били их, ориентируясь по колышкам. Только цепь чешская остановится, как мы открываем по ней огонь. Так продолжалось около часа. Потом стало тихо. Чехи пошли в обход. Я лежал в окопе и постреливал наверняка. Берег пули. Осталось два патрона, я их придержал: один для того кто подойдет поближе, а другой — для себя. Завернул махорку, лежу, жду, покуриваю. А чехи в серых шинелях побегут и лягут, побегут и лягут — каждый раз все ближе. Смотрю, совсем уж близко идет чешская цепь, стреляет. А наши ребята бегут. На мне было навешено много бомб. Тут и я пустился бежать. Догоняю товарища, механика Карева. Он крестится, шепчет:
— Ой, Васька, убьют!..
По железной дороге путь уже отрезан. Влево тоже податься некуда. Хорошо еще, что ребята подожгли деревню. Это чехов задержало. Единственный проход оставался через реку, а она извилистая и быстрая. Я скинул бушлат и бомбы, переплыл две речки с винтовкой на плече. Берег оружие — пригодится.
Когда подбежал к первой реке, то увидел, что люди пачками бросаются в воду сгоряча, а вылезают немногие. Я решил: нет, брат, шалишь, погибнуть я всегда успею, лучше я сначала отдохну, погляжу, а потом уже буду плыть. Шагом подошел к реке, огляделся, выбрал удобное место и поплыл. Выбрался, вижу: едет какой-то кавалерист. Сначала подумал, что чех. Подъезжает он и говорит: — Садись, матрос, подвезу. Прискакали ко второй реке.
Я походил немного по берегу, затем поплыл. Впереди меня еще один плывет. Вижу: едва выплыл он, лежит на берегу, за траву держится и выбраться наверх не может. Подплываю я, тоже из сил выбился. Чувствую, дело идет к концу. Кричу ему, он отвечает:
— Рад бы, браток, помочь, да сам едва лежу. Потом вдруг крикнул:
— На тебе!
И махнул рукой, словно веревку по воздуху бросил. Я знал, что он мне ничего не бросал, и ухватиться мне было не за что, но вот, поди ж ты, это мне помогло. Я сделал рывок из последних сил, кинулся вперед, почувствовал, что уже лежу на берегу, и схватился за траву. Так мы полежали немного и пошли обнявшись, качаемся. Прошли несколько шагов и, собравшись с силами, пошли дальше совсем моряками.
В Самаре уже светало, когда раздался свисток грузиться на пароход. Я погрузил пожитки на автомобиль, потом забыл про это, вернулся в комнату, свалился и уснул. Проснулся утром, смотрю: стоит „максим" (ручной пулемет) на окне. Я забрал его, гранаты — за пояс, и пошел скорей на пристань. Выхожу из ворот; налево, кажется у монастыря, стоят буржуи, смеются: „Ага, удираете?" Показалось мне, что надо мной, над нами они смеются. Рассердился, молча срываю гранату, бросаю в них. Однако они успели в ворота проскочить. Ясно помню, что когда „бутылка" разорвалась, у ворот уже не было никого. А сам пошел через сад к пристани. Пароход уже отчаливал. Едва успел перебросить за борт пулемет.
Отправили меня в Красное село, в школу высшего пилотажа. Но поучиться там особенно не пришлось.
На Петроград шел Юденич. Я собирал машины „Ньюпор", „Соффидж". Помню, выехал я под Возенберг, собрал одну машину, опробовал мотор и только зашел в палатку забрать вещи, чтобы поехать в Красное село, а мне комиссар говорит:
— Собери, Молоков, вторую. Дозарезу нужна.
Поставил я свой вещевой мешок в уголок и пошел собирать вторую. Время было горячее: шел Юденич.
Был я и на Северной Двине, под Котласом. Собрали мы самолет «М-20», поставили его на баржу и отправились с летчиком Шлатером на фронт. Мы вылетали затемно, подымались над рекой и уходили к англичанам — бомбить. А на обратном пути сбрасывали в деревни листовки и газеты на английском языке.
Какие это были машины, на которых мы тогда летали! Жалкие, тяжелые, продырявленные. А как над каждой каплей бензина мы тряслись, как волновались! Летишь и не знаешь, вернешься или нет… Тогда летчик был сам и столяр, и маляр, и механик. А сейчас машина дается ему исправная, во всей готовности… И все-таки машины служили свою службу. Мы били с них врагов, и мы же листовками вербовали себе друзей среди английских солдат. Хорошая, полезная для меня школа…