3. «Первая Голгофа»

3. «Первая Голгофа»

Ученые сажали ученых.

Л. Гумилев

После эпохи свободных скитаний по стране в 1934 г. Лев наконец поступает на истфак Ленинградского университета. Истфак, кстати, только что был «восстановлен», его закрывали в начале 30-х гг. Сбылась мечта юного Гумилева? Да, но очень ненадолго; в 1935 г. по постановлению студенческой комсомольской ячейки «антисоветский человек» Л. Гумилев был признан недостойным обучаться в советском университете. Время было суровое, и удивительно, что дело не обернулось гораздо хуже.

В 1934 г. был убит С.М. Киров. Я смутно помню факельное (кажется) шествие в Ленинграде, черную-черную толпу в мрачный, страшно темный декабрьский вечер (освещение в ту пору и всегда-то было скудным), толпу, которая перетекала с улицы Куйбышева на Троицкий (еще не Кировский тогда) мост и устремлялась куда-то к центру (или на вокзал) для прощания с Кировым, которого любили. «Большой дом» с полностью новым начальством (старое было снято «лично» Сталиным и репрессировано сразу) показывал свое рвение в «расчистке» опального города от «троцкистско-зиновьевских элементов». Конечно, А. Солженицын сильно погрешил против истины, утверждая, что «расчищена» была четверть населения города, но интеллигенция ощутила удар сильнее всего.

В августе 1935 г. был арестован и Л. Гумилев, но это еще не было Голгофой... «Все мы оказались в Большом доме, – вспоминает сам Л.Н., – в новом здании областного управления НКВД на Литейном. Это огромное административное здание, построенное на месте окружного суда, сожженного еще в дни февральской революции... Конечно, все арестованные были тут же объявлены членами антисоветской группы. Правда, в это время никого не били, никого не мучили, просто задавали вопросы. Но так как в университетской среде разговоры велись в том числе и на политические темы, то следователям было о чем нас допрашивать».

А. Ахматова поехала в Москву, через знакомых обратилась к Сталину с личным письмом. По словам А.А., она передала его через Л. И. Сейфуллину. В этом письме говорилось:

«Глубокоуважаемый Иосиф Виссарионович, зная Ваше внимательное отношение к культурным силам страны и в частности к писателям, я решаюсь обратиться к Вам с этим письмом.

23 октября, в Ленинграде арестованы Н. К. В. Д. мой муж Николай Николаевич Пунин (профессор Академии художеств) и мой сын Лев Николаевич Гумилев (студент Л. Г. У.).

Иосиф Виссарионович, я не знаю, в чем их обвиняют, но даю Вам честное слово, что они ни фашисты, ни шпионы, ни участники контрреволюционных обществ.

Я живу в С. С. Р. (так в тексте. – С. Л.) с начала Революции, я никогда не хотела покинуть страну, с которой связана разумом и сердцем. Несмотря на то, что стихи мои не печаются (так в тексте. – С. Л.) и отзывы критики доставляют мне много горьких минут, я не падала духом; в очень тяжелых моральных и материальных условиях я продолжала работать и уже напечатала одну работу о Пушкине, вторая печатается.

В Ленинграде я живу очень уединенно и часто по долгу (так в тексте. – С. Л.) болею. Арест двух единственно близких мне людей наносит мне такой удар, который я уже не могу перенести.

Я прошу Вас, Иосиф Виссарионович, вернуть мне мужа и сына, уверенная, что об этом никогда никто не пожалеет. Анна Ахматова. 1 ноября 1935 года».

В тот же день к И. В. Сталину послал свое письмо и Б. Пастернак. В нем говорилось:

«Дорогой Иосиф Виссарионович! 23-го октября в Ленинграде задержали мужа Анны Ахматовой, Николая Николаевича Лунина, и ее сына, Льва Николаевича Гумилева.

Однажды Вы упрекнули меня в безразличии к судьбе товарища. Помимо той ценности, какую имеет жизнь Ахматовой для нас и нашей культуры, она мне еще дорога и как моя собственная, по всему тому, что я о ней знаю. С начала моей литературной судьбы я свидетель ее честного, трудного и безропотного существования.

Я прошу Вас, Иосиф Виссарионович, помочь Ахматовой и освободить ее мужа и сына, отношение к которым Ахматовой является для меня категорическим залогом их честности. Преданный Вам Б. Пастернак».

Обращения подействовали, о чем свидетельствует резолюция на письме А. Ахматовой, начертанная рукой Сталина: «т. Ягода. Освободить из-под ареста и Пунина и Гумилева и сообщить об исполнении. И. Сталин»168.

Уже в ноябре 1935 г. Н. Н. Пунин и Л. Н. Гумилев были освобождены. Далее происходят малопонятные вещи – в 1937-м – самом страшном для страны году – Л.Н. восстанавливают на истфаке ЛГУ и дают сдать экзамены за второй курс. Что тут сыграло роль: миф о личном «благоволении» Сталина или просто порядочность и смелость тогдашнего ректора ЛГУ – сказать трудно, но реальнее второе. Ректором в ту пору был профессор Михаил Семенович Лазуркин. В том же году его арестовали, а вскоре забрали и его жену – старую большевичку Дору Абрамовну Лазуркину. Судьба самого Лазуркина сложилась трагически – он был застрелен следователем во время допроса, а затем его уже мертвого выбросили из окна на уличный тротуар, инсценируя самоубийство169.

В марте 1938 г., когда Лев был уже на четвертом курсе, начинается, и уже всерьез, его «первая Голгофа». «Внешний повод для ареста дал я сам», – напишет он впоследствии. Тем, кто учился в университете, легко реконструировать место действия – большую аудиторию в бельэтаже здания филологического факультета, рядом со знаменитыми «Двенадцатью коллегиями». Окна зала выходят на Неву, на Исакий, на «Медный всадник». Именно здесь традиционно читали лекции мэтры филфака, как для «своих» (т.е. филологов), так и для «чужих» (в данном случае историков).

Здесь выступал интеллигентнейший, тихий, чудом сохранившийся во все этапы арестов ровесник Н. Гумилева – Б. М. Эйхенбаум170. Здесь гремел голос Григория Гуковского, вещавшего студентам нечто парадоксальное по поводу «Евгения Онегина». В роковой для Л.Н. день здесь читал лекцию историкам профессор кафедры истории русской литературы Л. В. Пумпянский. Речь шла о литературе 20-х гг. Предоставлю слово самому Гумилеву рассказать о том, что произошло: «...Лектор стал потешаться над стихами и личностью моего отца. «Поэт писал про Абиссинию, – восклицал он, – а сам не был дальше Алжира... Вот он – пример нашего отечественного Тартарена!» Не выдержав, я крикнул профессору с места: «Нет, он был не в Алжире, а в Абиссинии!» Пумпянский снисходительно парировал мою реплику: «Кому лучше знать – вам или мне?» Я ответил: «Конечно, мне». В аудитории около двухсот студентов засмеялись. В отличие от Пумпянского многие из них знали, что я – сын Гумилева. Все на меня оборачивались и понимали, что мне, действительно, лучше знать. Пумпянский сразу же после звонка побежал жаловаться на меня в деканат. Видимо, он жаловался и дальше. Во всяком случае, первый же допрос во внутренней тюрьме НКВД на Шпалерной следователь Бархударян начал с того, что стал читать мне бумагу, в которой во всех подробностях сообщалось об инциденте, произошедшем на лекции Пумпянского. По мере чтения доноса следователь Бархударян все больше распалялся. В конце он уже не говорил, а, матерясь, кричал на меня: «Ты любишь отца, гад! Встань... к стене!..» Да, в этот арест все было уже по-другому. Тут уже начались пытки: старались выбить у человека признание и подписать заранее заготовленный следователем обвинительный приговор. Так как я ни в чем не хотел признаваться, то избиение продолжалось в течение восьми ночей»171.

Трем студентам ЛГУ – Л. Н. Гумилеву, Н. П. Ереховичу и Т. А. Шумовскому – было предъявлено обвинение в том, что они путем физического устранения Сталина, Ежова, Молотова и Жданова собирались... свергнуть советскую власть и установить в СССР буржуазно-демократическую диктатуру.

У каждого из трех – свой «криминал». Николай Ерехович был сыном царского генерала, в 1935 г. был исключен из института «как социально-чуждый элемент, скрывший от института свое соц. происхождение». Теодор Шумовский мало того что был поляком, «скрыл от организации (комсомола. – С. Л.) факт пребывания матери в Польше и беспринципно-раболепное отношение к трудам акад. Крачковского»172. Последнее обвинение кажется странным, поскольку в это время действительный член Академии наук СССР И. Ю. Крачковский – выдающийся востоковед страны – спокойно работал, его не трогали, правда, относиться к нему предписано было не «раболепно», а «принципиально».

Еще больший криминал приписывался Льву Гумилеву: он обвинялся в том, что возглавил эту «контрреволюционную организацию». В его деле присутствовала весьма неприятная университетская характеристика, в которой говорилось: «Л. Гумилев за время пребывания на истфаке из числа студентов исключался, и после восстановления часто акад. группа требовала его повторного исключения. Гумилев как студент успевал только по специальным дисциплинам, получал двойки по общественно-политическим дисциплинам (ленинизм) вовсе не потому, что ему трудно учиться по этим дисциплинам, а он относился к ним, как к принудительному ассортименту, к обязанностям, которых он не желает выполнять. Во время избирательной кампании в их группе делался доклад о биографии тов. Литвинова, Гумилев вел себя вызывающе, подсмеивался, подавал реплики, вообще отличался крайней недисциплинированностью»173.

В сентябре 1938 г. в помещении Главного штаба состоялось судебное заседание Военного трибунала. Там были оглашены и «показания» Л.Н.: «Признаю, что я, Гумилев, по день моего ареста являлся активным участником антисоветской молодежной организации в Ленинграде, которая была создана по моей инициативе и проводила деятельность под моим руководством». Далее следовала совсем уж абракадабра. «После того, как участники нашей организации Ерехович и Шумовский согласились со мной о переходе к террористическим методам борьбы против ВКП(б) и Советского правительства, я поставил конкретный вопрос о необходимости совершения террористического акта над секретарем ЦК и Лен. Обкома ВКП(б) Ждановым. Эту кандидатуру мы намечали не случайно, ибо Жданова мы считали основным виновником разгрома антисоветских формирований в Ленинграде»174.

Надо же было приписать ему не кого-нибудь, а ... Жданова! Как будто полуграмотный сержант Бархударян видел вперед на десятилетие, слышал доклад Андрея Александровича, знал заранее о зловредной линии не существовавшего еще в ту пору журнала «Ленинград». Мистика...

На трибунале все трое отрицали предыдущие «показания». Гумилев заявил: «Я все отрицаю... Показания свои на очной ставке с Шумовским я также отрицаю...» Но это никому не было интересно, вся процедура была давно запрограммирована. Пятьдесят минут потребовалось для вынесения приговора: Гумилеву – 10 лет и 4 года поражения в правах с конфискацией имущества (какого?), Ереховичу и Шумовскому – по 8 лет и 3 года поражения в правах.

Э. Герштейн вспоминает: «А.А. была на свидании с ним в этой трагической ситуации (до протеста), и Лев нашел мужество пошутить: «Мне, как Радеку, дали десять лет». И еще: «Мамочка, я говорил как Димитров, но никто не слушал...» Он не хотел убивать мать своим видом и надел на шею чей-то шарф, «чтобы быть красивее», как он выразился»175.

Однако в эти дни начала закатываться звезда «железного наркома» – Ежова (он уже «руководил» водным транспортом). Поэтому союзная прокуратура опротестовала уголовное дело Л.Н. (в отношении Л. Гумилева приговор был поначалу отменен «за мягкостью»).

Вспоминает один из тройки – Теодор Шумовский: «Потом... не то Нике его сестра..., не то Лёве его мать Анна Андреевна Ахматова сообщили на свидании: 17 ноября, по протесту адвокатов Коммодова и Бурака, Военная коллегия Верховного суда СССР отменила приговор военного трибунала и направила дело на переследствие. Не «прекратить дело» за скандальным провалом, а «направить на переследствие». Вот ведь как вцепились... Как бы то ни было, Ника, Лёва и я – не осужденные, мы вновь подследственные. О нас еще не сказано последнего слова! Торжествуем, надеемся, ждем... Ника сделал из черного хлеба шахматные фигурки – половину их вывалял в стенной извести – это белые. Красивые фигурки: не обычные, а причудливого облика. У Ники помимо востоковедной одаренности – руки скульптора... И вот мы втроем ведем шахматные битвы...»176

За это время появились новые свидетели, новые показания. Десятеро из допрошенных по Ереховичу и Шумовскому не сказали в их адрес ни одного плохого слова, но двое дали компромат. На Гумилева компромата вообще не поступило; остается, правда, тайной: кто же писал университетскую характеристику?

В этот момент упрекнуть А.А. не в чем; она действовала, она надеялась..., но приехав в Ленинград, она совсем «сдала». Герштейн вспоминает, как дворничиха Таня водила ее в баню, и при переходе на другую сторону улицы тянула за руку, понукая: «Ну иди, да иди же»177. А.А. собиралась нести передачу в тюрьму, но оказалось, что Лёвы уже нет в тюрьме.

Осужденные «террористы» тоже ждали чего-то, но им велели собираться на этап. В декабре 1938 г. «столыпинский» вагон с решетками на окнах доставил их в Медвежьегорск. «Каждому при входе на баржу выдали по буханке черного хлеба и по две вяленых рыбины – сухой паек на три дня. Всех спустили в трюм, как в средние века поступали работорговцы с невольниками, вывозимыми из Африки. Черный пол трюма тотчас усеяли мешки и тела. Мы с Левой поместились в углу у продольной балки», – вспоминал Т. Шумовский178.

Дальше была работа на лесоповале – гумилевский «Беломорканал». В январе 1939 г. «выходной» за воротами зоны; и, наконец, в том же январе – «на этап» в Ленинград. Почти полгода длилось повторное следствие, и в конце концов вся троица получила поровну – по пять лет без всяких новых обвинений. Для Н. Ереховича свобода оказалась недолгой: в 1945 г. он умер в больнице в возрасте 32 лет.

Мы очень мало знаем, что делалось с Л.Н. внутри лагеря; нет доступной переписки, нет воспоминаний кого-то из «солагерников». Много данных «с этой стороны» – хлопоты А.А., ходатайства, стихи. Рассказывает сам Л.Н.: «Мама, наивная душа, как и многие другие чистые в своих помыслах люди, думала, что приговор, вынесенный мне, – результат судебной ошибки, случайного недосмотра. Она не могла первоначально предположить, как низко пало правосудие. Следователи и судьи по существу превратились в политических марионеток, своеобразных фальшивомонетчиков, фабрикующих если не поддельные купюры, то фальшивые показания, обвинения, приговоры. Мамино письмо, если оно и дошло до Сталина, было оставлено без последствий. На этот раз выручил меня не Сталин, а как это иногда бывает, счастливое стечение обстоятельств. К новому 1939 году я окончательно «дошел». Худой, заросший щетиной, давно не мывшийся, я едва таскал ноги из барака в лес. Валить деревья в ледяном, по пояс занесенном снегом лесу, в рваной обуви, без теплой одежды, подкрепляя силы баландой и скудной пайкой хлеба, – даже привычные к тяжелому физическому труду деревенские мужики таяли на этой работе как свечи... В один из морозных январских дней, когда я подрубал уже подпиленную ель, у меня выпал из ослабевших рук топор. Как на грех, накануне я его наточил. Топор легко раскроил кирзовый сапог и разрубил ногу почти до самой кости. Рана загноилась. Видимо, я так бы и закончил свои дни, ударным трудом расчищая ложе канала в лесу под Медвежьегорском, но судьбе было угодно распорядиться иначе. Меня затребовали на пересмотр дела в Ленинград. Это меня спасло»179.

Л. Гумилев в воспоминаниях и в интервью, сравнивая пересыльные тюрьмы, которые ему довелось пройти – челябинскую, свердловскую, красноярскую, отмечал; «Быт ленинградской мне нравится больше других»180. Здесь начинается одна из легенд Гумилева об открытии, сделанном им в «Крестах», легенда красивая, даже очень красивая, но... Она звучит по-разному в разных рассказах и воспоминаниях Л.Н. В одном из вариантов она выглядит так: «„Кресты“ казались мне после лагеря Беломорканала... обетованной землей. Там можно было залезть под лавку и лежать. И у меня возникла мысль о мотивации человеческих поступков в истории. Почему Александр Македонский шел в Индию и Среднюю Азию, хотя явно там удержаться не мог и грабить эти земли не мог, не мог доставить награбленное обратно к себе, в Македонию, и вдруг мне пришло в голову, что его что-то толкало, что-то такое, что было внутри него. Я назвал это «пассионарность». Я выскочил из-под лавки, побежал по камере. Вижу: на меня смотрят как на сумасшедшего, и залез обратно. Так мне открылось, что у человека есть особый импульс, называемый пассионарностью... Это не просто стремление к иллюзорным ценностям: власти, славе, алчность, стремление к накоплению богатств, стремление к знанию, стремление к искусствам»181.

Свое открытие Л.Н. якобы приравнивал к теории Маркса и был настолько захвачен им, что когда рассказал приведенную выше историю в Москве, то И. Н. Томашевская сказала: «Поприщин..., Поприщин», имея в виду гоголевского сумасшедшего182.

Есть другой вариант рассказа Л.Н. об озарении в «Крестах»: «Там раздумья о научных проблемах были предпочтительнее мыслей о личных обстоятельствах. Луч света проходил сквозь маленькое окошко и падал на цементный пол. Свет проникал даже в тюрьму. Значит, – подумал я, – и в истории движение происходит благодаря какой-то форме энергии». Тут нет ни слова о сравнении с «теорией Маркса».

Но, скорее всего, ближе к истине третий вариант. В 90-х гг. Л.Н. говорил о своем открытии более осторожно: «Лишь в 1965 г., прочтя книгу В.И.Вернадского «Химическое строение биосферы Земли и ее окружения», я узнал это. А в 1967-м вышла моя первая статья по этногенезу»183.

Итак, все почти что встало на свои места. Правда, остается непонятным, что же пришло в голову Л.Н. тогда в Крестах: идея пассионарности или его схема этногенеза. Ни то, ни другое – отвечу я. Да и сам Л.Н. позже сформулировал суть своего открытия иначе: «Автор наметил основы такого подхода еще в студенческие годы, но не мог ни точно сформулировать их, ни тем более обосновать. Часто научная идея, даже правильная, гнездится где-то в подсознании, и лучше там ее задержать до тех пор, пока она не выкристаллизуется в стройную, логическую версию, не противоречащую ни одному из известных фактов»184. Таким образом, семидесятилетний Гумилев поправляет тридцатидвухлетнего Л.Н. Конечно, то, что было «открыто» в 40-х гг. в «Крестах», было лишь направлением поиска.

После «Крестов», после Ленинграда «первая Голгофа» реконструируется лишь «пунктиром», только моментами. Лев пишет мрачные письма в Ленинград: «Все на меня плюют, как с высокой башни». Между тем в жизни А.А. намечается какой-то просвет, но не для Л.Н. В 1940 г. выходит книга стихов А.А.; ее принимают в Союз писателей СССР. Больше того, ходатаи за Лёву думают, что все уже в порядке. В июле 1940 г. Борис Пастернак спрашивает А.А.: «С вами ли уже Лев Николаевич?» А. Фадеев, А. Толстой и Б. Пастернак намеревались представить книгу А. Ахматовой к Сталинской премии. Сама А.А. пишет второе письмо к Сталину... Но в Прокуратуре СССР с ней говорят жестко, настолько жестко, что она страшится изложить это в письмах сыну.

Затем идут военные годы – 1941–1942-й ... А.А. в Ташкенте, в эвакуации, в 1942 г. она работала над «Поэмой без героя». Только в апреле 1943 г. в ее письме Н. И. Харджиеву185 появляется Лев: «От Лёвы телеграмма. Он здоров и поехал в экспедицию»186. Как-то буднично, без эмоций... А речь шла о том, что в марте 1943 г. кончился пятилетний лагерный срок Л. Гумилева. В Норильске (там же, где отбывал срок) Л.Н. был принят в качестве вольнонаемного в магнитометрическую экспедицию от комбината.

Лев ехал в Норильск в августе 1939 г.; в Красноярске на пересыльном пункте зеков перегрузили на баржу и доставили по Енисею в Дудинку, а далее по «железке» (самой северной в СССР) в норильский лагерь. Сверхважный в военном плане объект (он давал медь, никель платину и еще сотни названий ценнейшего стратегического сырья) нуждался в людях. «Вольным» платили хорошие деньги за работу в сверхсуровых природных условиях, и все-таки людей не хватало. ГУЛАГ давал «добавку». Здесь лучше относились к зекам, чем «в России»; Сибирь определяла несколько другой «менталитет», как сказали бы теперь187. Можно было даже получить более высокую квалификацию; и Л.Н. «рос» от землекопа до горняка меднорудной шахты, потом – геотехника, а к концу срока (в марте 1943 г.) стал даже лаборантом-химиком.

Вроде бы прошла страшная «гумилевская пятилетка», но избавиться от Севера он не мог; дал подписку до конца войны «не рыпаться» – «кадры решали все...». Он продолжал свою «геологическую карьеру»: сначала в экспедиции на Хантайское озеро, а в следующий сезон (1944 г.) – в бассейне Нижней Тунгуски на магнитометрической съемке. Здесь экспедиция обнаружила крупное месторождение железной руды, и Льва Гумилева наградили недельной поездкой в Туруханск – для бывших зеков это было чем-то вроде Эльдорадо; там почти не было мужчин!188

Вспоминая дальний Север, Л.Н. писал: «Я в тех местах провел 1,5 года, и после этого мне первая линия фронта показалась курортом»189. А тогда он сообщал Эмме Герштейн: «Вы спрашиваете о друзьях и близкой женщине. Мужчин со мной двое рабочих, а женщин за год видел трех: зайчиху, попавшую в петлю, случайно забредшую к палатке олениху и убитую палкой белку. Нет также книг и вообще ничего хорошего. Мама, видимо, здорова... Но мне она не пишет, не телеграфирует. Печально»190.

Поездка в Туруханск круто изменила его жизнь. Находясь «на броне», как и все работники Норильского комбината, он уговорил местного военкома мобилизовать его и отправить на фронт. Требовалось еще и разрешение «своего» начальства. Л.Н. его получил. Э. Герштейн, ссылаясь уже на послевоенный разговор с Л. Гумилевым, сообщает, что он пришел к военкому, держа на запястье бритву и грозя вскрыть себе вены.

Далее опять какие-то отрывочные сведения: Москва, какой-то вокзал, точнее, пути за каким-то вокзалом, брошенный из окна теплушки треугольничек письма, каким-то чудом дошедший до Харджиева. Нужны были теплые вещи. Николай Иванович их никогда не имел (он сам ходил даже без шапки), поэтому кинулся их собирать; потом он бросился искать на запасных путях полутюремную теплушку и нашел!191

А вот что вспоминает сам Н. И. Харджиев: «Это было зимой 1944 года. С большим трудом нам удалось добраться до пятого пути. Выход на пятый путь охраняли часовые. Я объяснил им, что привело нас в запретную зону, и они участливо разрешили нам пройти вдоль глухих безоконных вагонов. Часовой выкрикивал «Гумилев!» – и у каждого вагона отвечали: «Такого нет». И, наконец, из дальнего вагона выскочил солдат, в котором мы с радостью узнали Л. Гумилева»192.

Поведение Л.Н. во время встречи с Харджиевым описывается по-разному: со слов самого Николая Ивановича и со слов Э. Герштейн. Согласно первому варианту: «Он (Л.Н.) сразу же заговорил о своих научных интересах. Можно было подумать, что он отправляется не на фронт, а на симпозиум. Слушая этого одержимого наукой человека, я почувствовал уверенность в том, что он вернется с войны живым и невредимым»193. Похоже на правду, если учесть письмо Л.Н., посланное в свое время из Туруханска: «Из всех моих лишений тягчайшим была оторванность от науки и научной академической жизни»194.

Но и второй вариант не менее похож на правду. Лев якобы сразу закричал: «Николай Иванович, денег!» Так можно обращаться только к близкому человеку, каковым Н. И. Харджиев и был в доме Ахматовой и Пунина. У Николая Ивановича было при себе шестьдесят рублей, тотчас врученных им Лёве. И. Н. Томашевская (жена известного литературоведа Бориса Викторовича Томашевского) быстро сориентировалась в обстановке. Она отошла куда-то за угол и продала первой встречной хлебные карточки всей семьи Томашевских на целую декаду, успела отдать деньги Лёве, поцеловала и благословила его»195. Какой вариант более соответствует действительности, сейчас уже трудно сказать.

Дальше опять практически нет сведений о Л.Н.; лишь письма с фронта, но их мало, а напечатаны, как мне кажется, только Эмме и Н. И. Харджиеву. Письмо Эмме было первым. «Жить мне сейчас неплохо, – писал Л.Н. в феврале 1945 г. – Шинель ко мне идет, пищи – подлинное изобилие, иногда дают даже водку, а передвижение в Западной Европе легче, чем в Северной Азии. Самое приятное – это разнообразие впечатлений. Мама мне не пишет, это грустно...»196

В мае 1945 уже после Победы Л.Н. пишет Н. И. Харджиеву: «О себе: я участвовал в 3 наступлениях: а) освободил Западную Польшу, б) завоевал Померанию, в) взял Берлин, вернее его окрестности... Добродетелей, за исключением храбрости, не проявил, но тем не менее на меня подано на снятие судимости. Результата жду. Солдатская жизнь в военное время мне понравилась. Особенно интересно наступать, но в мирное время приходится тяжело»197.

Война кончилась – «наша пассионарность оказалась выше немецкой»198. Оставшиеся до демобилизации четыре месяца наш «пассионарий» провел в Германии под Берлином. Этот короткий период (фронт, война и Германия после Победы) оказался для него, как это и ни странно, самым счастливым и памятным, а День Победы святым днем!