Меценат

Меценат

Мы впервые упомянули о Меценате, однако в конце нашего исследования об этрусской культуре следовало бы подробнее остановиться на этой выдающейся и непростой личности, сыгравшей столь важную политическую роль и оказавшей большое влияние на литературу, приводившей в замешательство как римлян, так и тот загадочный народ, что ее породил. Действительно, кажется, что некоторые его пороки и добродетели, во всяком случае большинство его причуд, можно объяснить наследием дальних предков, лукумонов Арретия. Вернее, можно представить его прекрасным образцом того, что могла породить in exremis этрусская аристократия в тот момент, когда, исчезая как таковая, она растворялась в новом италийском правящем классе, при этом не теряя своих отличительных черт и, так сказать, своего внешнего налета, не теряя свой жизненной силы под грузом прошлого и сознания того, что ее род уходит в небытие. Какая великолепная выдумка Истории: дать в союзники Августу для создания Империи двух верных соратников, но совершенно разных людей — плебея Агриппу, энергичного воина с вечно насупленными бровями, скорее неотесанного, чем утонченного, как пишет о нем Плиний{755}, и потомка царского рода из Тускании!

Больше всего в человеке, которого Август «в пору гражданских войн поставил во главе Рима и всей Италии»{756}, современников поражало то, что он, обладая реальной властью, отвергал ее внешние проявления. Агриппа несколько раз становился консулом и даже, женившись на Юлии, дочери Августа, он получил imperium проконсула и власть трибуна. Меценат никогда не просил для себя государственной должности и довольствовался туникой и золотым кольцом римских всадников. «Он был не менее дорог принцепсу, чем Агриппа, — говорит Веллий Патеркул{757}, — но получил меньше почестей и всю жизнь довольствовался положением всадника. Он мог бы столь же возвыситься, но не желал этого».

Такое отношение похоже на то, которое Цицерон подмечал уже у римских всадников времен трибуна Друза{758}, в том числе у некоего К Мецената, возможно, деда по отцу нашего Мецената: они отказались войти в сенат, заявив, что предпочитают остаться в сословии своих родителей и вести спокойную и мирную жизнь вдали от бурь, вызванных ненавистью людской{759}. Такая сдержанность аристократии из итальянских городов, входившей в сословие всадников благодаря своему состоянию и чурающейся почестей, связана с ее принципиальной враждебностью к политике Гракхов и их последователей (мы не будем касаться здесь этой проблемы). Ясно, что два поколения спустя Меценат стоял на таких же позициях, делая вид, будто не ищет государственных должностей. Проперций ставил ему это в достоинство как философу, мудрецу, выбравшему «скромную безвестность»{760}. М. П. Боянсе видел в нем «горделивую скромность наследников знатных родов», которые с колыбели, казалось, были пресыщены официальными должностями и считали себя «выше всего, чем их могли наделить». В Меценате было всего этого понемногу.

Вот только, хотя Меценат заявлял, что посвятил себя управлению своим огромным достоянием, своими виноградниками и садами, эта «скромная безвестность» вовсе не была синекурой. Тридцать пять лет он был вернейшим помощником Августа, самым бдительным, самым полезным, кому император поручал заменять его у кормила власти в свое отсутствие. Стоит в нескольких словах напомнить о его таланте дипломата, политическом реализме, хладнокровии и человечности. Гораций писал:

Здесь Мецената с Кокцием мы поджидали приезда.

Оба отправлены были они с поручением важным;

Оба привыкли друзей примирять, соглашая их пользы{761}.

Соперничество между Антонием и будущим Августом не раз дало Меценату возможность проявить свой дар примирителя; во время памятного спора с Агриппой он посоветовал государю не тешится химерами прошлого, а создать учреждения, лучше приспособленные к размерам Империи{762}; он не раз заставлял раздраженного Августа проявить милосердие{763}; наконец, помогая поэтам — Вергилию, Горацию, Проперцию — раскрыть их призвание, он направлял их талант на служение государственному идеалу{764}.

Все это говорит о высоком уме, врожденной деловой жилке и интуитивном знании людей. Хотя «римская революция»{765}, которая привела Августа к власти, была совершена «новыми людьми», Меценат был «новым человеком» только для Рима: за ним стояли несколько веков политической цивилизации.

Но с какой небрежностью, истинной или напускной, выполнял он свои неисчислимые обязанности! Такое впечатление, будто он делал одолжение государству, и римлянам не нравилось, что он не делал вид, будто полностью погружен в государственные дела. Своими манерами рассеянного и снисходительного вельможи он немного напоминает графа Моска делла Ровере Соредзана из «Пармской обители», и когда Гораций впервые предстал перед Меценатом, его чувства не слишком отличались от впечатления графини Пьетранера, встретившей в ложе Ла Скала пармского министра: «Откровенность, disinvoltura, с которой говорил этот министр столь грозного монарха, затронула любопытство графини: она ожидала встретить в этом сановнике чванного педанта, а увидела, что он стыдится своего высокого положения»{766}.

Он делал вид, будто ищет лишь наслаждений, причем самых утонченных, и потому общественное мнение не спускало с него глаз. Республиканская оппозиция не упускала ни одного случая оклеветать «серого кардинала» императора Августа. Философы-стоики, чуявшие в нем эпикурейца — если не в теории, то на практике, — яростно клеймили память о нем. Наверняка он не был лишен пороков, свойственных его времени. Но самым нестерпимым в его поведении, по мнению Сенеки, не упускавшего ни малейшей возможности его очернить, было vitia sua latere noluit — «нежелание скрывать свои пороки»{767}.

Гедонизм Мецената имел, по крайней мере, то преимущество, что, внешне концентрируясь на удовольствиях, он предоставил своим добродетелям непосредственность и скромность. Для стоика нравственность заключалась в усилии: это упражнение с гантелями, при котором воля должна тяжело дышать и отдуваться. У Мецената же наслаждения порой несколько натужные, зато добрые чувства, облаченные в стыдливость и сдержанность, развиваются естественным образом. Он был невероятно предан своим друзьям, но при этом слово «верность» ни разу не произносилось.

Особенно часто его упрекали в том, что он носит слишком просторные одежды. Не стоит удивляться — детали костюма и вопросы морали часто связаны между собой. В XVII веке в Англии конфликт между пуританами и кавалерами внешне проявился в прозвище «круглоголовые», которым наделили первых, и в требовании для себя права не стричь волос со стороны вторых. В Риме вступали в схватку из-за размеров тоги. В середине I века до Рождества Христова в моде произошла революция, которая сегодня дает археологам способ датировать барельефы{768}, но в те времена разделила общество на два лагеря. Вместо узкой тоги (toga exigua), царившей в древности, римские денди ввели в обиход более просторную тогу, многочисленные складки которой шокировали здравомыслящих людей. Суровый Агриппа остался верен узкой тоге, но вся молодежь, крутившаяся вокруг легкомысленной Юлии, щеголяла в широких тогах. Меценат пошел еще дальше. Он заменил римскую тогу греческим паллием, принесенным в Рим чужеземцами, актерами и учителями, и этот плащ, свободно наброшенный поверх неприталенной туники, казался символом всяческой распущенности. Сенека не называет его иначе как discinctus — «распоясанным». «Меценат, — пишет он, — от природы был велик и мужествен духом (nisi illud secundis rebus discinxisset), — да только распустил его вместе с собою»{769}. Но если бы он был стоиком и носил узкую тогу, то, вероятно, его пороков никто бы и не заметил.

Странно, что, нападая на «изнеженность» Мецената, упрекая его за пурпурные ткани, которые он так любил носить, за носилки из перьев, на которых он передвигался, за небрежную походку, за бассейны с теплой водой, в которых он купался, за мясо ослят, которое он ввел в моду, за страстную любовь к актеру Батиллу, даже за неверность его жены Теренции{770}, его преследователи ни разу не вспомнили о его происхождении и не подхватили традиционных обвинений греков и римлян в адрес этрусков. Мы уже сказали вначале, почему так могло быть, но надо признать, что Меценат обладал некоторыми чертами, присущими лукумонам эпохи упадка, которые беспечно возлежат на крышках саркофагов из Кьюзи и Тарквиний. А из эпиграммы, посвященной ему Горацием, можно даже заключить, что он был довольно тучен{771}.

Дионисий Галикарнасский говорит, что своим образом жизни этруски отличались ото всех прочих народов: это правда и в отношении Мецената, бравировавшего общественным мнением. Он не только носил паллий, но и, как утверждают, особым образом покрывал им голову, оставляя открытыми только уши, и в таком виде появлялся на разных церемониях. По словам Сенеки, это делало его похожим «на беглых рабов из пантомим, которые пытались таким образом скрыть свое лицо»{772}. На самом деле, это карикатурное изображение, каких во все времена удостаивались государственные деятели, будь то Мазарини или Луи Филипп. Недоброжелатели приписали характер привычки нелепому виду, в котором Меценат был вынужден лишь однажды появиться на людях из-за болезни, зябко кутаясь в складки туники или защищаясь ими от палящего солнца. Нетрудно догадаться, что Меценат был некрепкого здоровья — его постоянно мучили приступы лихорадки, и Плиний говорит, что в последние три года своей жизни он не мог сомкнуть глаз и на час{773}. В прекрасной фразе, напоминающей на сей раз не столько Стендаля, сколько Шекспира, Сенека показывает нам его «потерявшим сон от любовных переживаний и огорчений ежедневными отказами капризной своей жены, так что он пытался усыпить себя с помощью мелодичных звуков музыки, тихо доносящихся издалека» (на латинском эта фраза звучит красивее: per symphoniarum cantum ex longinquo lene resonantium{774}). При упоминании о незримых симфониях, доносившихся из-за цветников в садах Эсквилина, чтобы успокоить натянутые как струна нервы несчастного лукумона, нельзя не вспомнить о том, какое место занимала музыка в цивилизации, наследником которой был Меценат.

Да, это был оригинал, и Август обращался к нему именно как к оригиналу, впрочем, нежно любимому (ибо он знал о достоинствах Мецената и помнил о том, чем ему обязан), например, в этом письме, где он слегка посмеивается над его утонченным пристрастием к драгоценным камням и редкостям: «Прощай, мое эбеновое дерево Медуллии, моя слоновая кость Этрурии, мой сильфиум Арретия, мой бриллиант Адриатики, моя жемчужина Тибра, изумруд Цильниев, яшма Игувии, берилл Порсенны, карбункул Италии — короче говоря, подстилка куртизанок»{775}.