ОСНОВАНИЕ УНИВЕРСИТЕТА В БЕРЛИНЕ

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

ОСНОВАНИЕ УНИВЕРСИТЕТА В БЕРЛИНЕ

Национальная роль немецких университетов

В августе 1807 г. прусский король Фридрих-Вильгельм III принимал на частной аудиенции в Мемеле, где он проживал, ожидая позволения возвратиться в Берлин, доктора Шмальца, профессора из Галле, которого Наполеон отстранил от должности на другой же день после Иенской битвы. Государь, выгнанный из своей столицы, отнесся благосклонно к профессору, прогнанному с своей кафедры. Правда, он согласился не на все, чего просил у него доктор Шмальц. Доктор хотел, чтобы университет был перенесен из Галле в Берлин; но Галле вместе с герцогством Магдееургским отошло к Вестфальскому королевству, где царствовал Жером Бонапарт, и отделить оттуда моральное существо, называемое университетом, было невозможно, не возбуждая гнева Наполеона, которому тогда «достаточно было свистнуть», по словам Гейне, «чтобы Пруссия перестала существовать». Фридрих-Вильгельм отпустил однако же своего гостя удовлетворенным, ибо он обещал ему основать новый университет в Берлине. «Государству нужно, — сказал он, — вознаградить себя за материальный ущерб поднятием духовных сил». Это прекрасные слова и нет никакого основания предполагать, чтобы король думал иначе, чем говорил. Гогенцоллерны слишком долго оставались в самом скромном положении и слишком были умны, чтобы пренебрегать какою бы то ни было силою. Все они ставили выше всего силу материальную, но почти все оказывали уважение и умственной силе. Кроме того, мысль, что основание национального университета может служить одним из самых действительных средств поднять Пруссию после Иенского погрома, являлась в этой стране очень естественной, и король в своем разговор с доктором Шмальцем только выразил взгляд очень многих из своих подданных.

Немецкие университеты, в самом деле, принимали всегда деятельное участие в национальной жизни с того самого времени, когда первый из них был основан в Праге в XIV в. по образцу процветавшей тогда «Парижской школы». Никогда ни одно учреждение, перенесенное из чужой страны, не пускало на новой почве более глубоких и крепких корней. С XV века университеты начинают играть важную роль; новые идеи, волнующие умы, находят в них убежище от преследований, а когда приходит для этих идей благоприятное время, то университеты же высылают армии их поборников. В XVI в. университеты — поле сражение: мятежный клик Лютера раздается из Виттенберга, и там же появляются Отцы новой церкви, а наряду с ними и первые наставники, внесшие в науку прежде неизвестную свободу мышление и открывавшие этим новые научные горизонты. Однако католицизм, захваченный сначала врасплох, успел оправиться и стал энергично защищаться тем же самым оружием, каким его поражали враги. Оба лагеря основывают новые школы и преобразовывают старые: Лютер полагает, что нет дела, более достойного папы и императора, или, переводя точнее, «ничего более первосвященнического и более императорского», как серьезная реформа университетов. За души боролись тогда так же, как и за земли: грому пушек на поле битвы вторила перестрелка аргументами в аудиториях, и школа воздвигалась против школы, как крепость против крепости. Может быть, ни в какое другое время умственные силы не бывали в подобном почете.

Правда, после борьбы наступил период усталости и истощение. Не одни материальные силы Германии были подорваны Тридцатилетней войной: остатков умственной энергии в маленьких государствах, переживших грозу, едва хватало на работу восстановления развалин. Вместе с этим жизнь эгоистически сузилась, и университеты, увлекаемые общим роком, пришли в такой же упадок, как и сама Германия. В Тюбингене, в Виттенберге, в Лейпциге богословие вырождается в сварливую полемику. Пиэтисты и ортодоксальная школа пошло и злостно перебраниваются между собой, вплоть до дня появления протестантского рационализма; этот новый враг объединяет их тогда в чувстве общей ненависти — ужасной ненависти, на какую способны только немецкие ханжи. С исчезновением свободы совести исчезла и свобода в науке, уступив место тяжкой формалистике и педантической эрудиции. Пробуждение умственной жизни в Германии нужно ждать до конца XVIII в. Но зато пробуждение это было блистательно. Геттинген открывает плодотворный период своих исторических открытий; Лейпциг гордится любовью к классической древности, и его школа критики проливает новый свет на эту эпоху; в Иене Шеллинг, ученик Спинозы и предшественник Гегеля, преподает ту поэтическую философию природы, которая недолго, правда, могла удовлетворять умы, но дала изумительный толчок успехам естественных наук; в Кенигсберге Иммануил Кант, после многолетнего упорного труда над Критикой чистого разума, издает эту знаменитую книгу; Германия употребляет восемь лет, чтобы понять ее, но, раз понявши, так увлекается любовью или ненавистью к ней, что со времени Лютера не видно было подобного волнение умов в немецком обществе. А кругом этих светил группировалась целая плеяда второстепенных, но все же крупных талантов — ученых, писателей, философов. Привлекая горячим словом к подножию своих кафедр толпы жаждавшей знания молодежи, такие наставники становятся предметом всеобщего внимания и возвращают немецкой нации чувство собственного достоинства в то самое время, когда Священная Германо-Римская Империя погибает от старческого истощения при единодушном презрении и насмешках. Давно уже в этой развалин не осталось ничего святого, ничего германского, ничего римского и ничего императорского, и всякий раз, когда она пробовала вмешиваться в какие-нибудь дела, оказывалось, что она живет «задним числом и задним умом».

Итак, университеты были в полном разгаре деятельности, когда налетела буря, снесшая с лица земли старую Империю и потрясшая до основания даже молодое прусское государство. Нет ничего удивительного, поэтому, что у государя могла явиться мысль привлечь университеты к делу возрождения страны. А из всех немецких государей Гогенцоллерны лучше всего понимали, какую службу может сослужить вовремя и на месте основанный университет. Они прибегали к этому средству во все решительные моменты прусской истории. Швырнув прочь знаки своего гроссмейстерского достоинства и приняв лютеранство, чтобы стать герцогом, Альбрехт Гогенцоллерн основывает Кенигсбергский университет с миссией распространять на восточном берегу Балтийского моря то учение, которому герцог был обязан короной. Вступив во владение первыми Прирейнскими землями, присоединенными к Пруссии, Великий Курфюрст Фридрих-Вильгельм учреждает университет в Дюисбурге, чтобы облагородить, если можно так выразиться, новую провинцию и заставить ее оценить честь подчинения государю-курфюрсту Священной Империи, а также чтобы привязать к себе поколения, которым предстояло воспитываться в доме, носившем на фронтон надпись: Friderici Guilelmi flcademia. Фридриху-Вильгельму, впрочем, этого было мало: не последнее место в ряду его исторических странностей занимает проект основания в Берлине «университета народов, наук и искусств», свободного убежища умов, открытого для всех научных доктрин, для жертв всех религиозных гонений, для евреев и магометан одинаково с христианами, для неверующих одинаково с верующими. Он хотел, чтобы этот университет служил «связью между умами, престолом муз, оплотом мудрости, этой верховной владычицы мира». Международный договор должен был обеспечить ему благодеяния нейтралитета, чтобы «шум оружия не заглушал голоса Муз». Преподавание в нем предполагалось оставить свободным от всякого контроля; управление должно было находиться в руках консулов, избираемых профессорами. Университету предполагалось дать все судебные права; подчинялся он одному курфюрсту и при том непосредственно. У него должны были иметься своя библиотека, своя типография, способная печатать на всех языках, свои лаборатории, свои больницы, своя церковь. Любопытная мечта, и даже больше, чем мечта, ибо курфюрст издал уставную грамоту этой великой школы! Так заплатил он на свой образец дань моде XVII века, усиленно «мечтавшего об Атлантиде». Про нашего Генриха IV, у которого с Фридрихом — Вильгельмом много сходства, рассказывают, что он мечтал о вечном мире. Другие, как Фенелон, измышляли такое государство, в котором бы царствовала безусловная справедливость. В Германии, классической стран педагогии — ибо в каждом немце есть доля педагога — Атлантидой являлся идеальный университет, столь же неосуществимый, как в вечный мир или царство безусловной справедливости.

Преемник Великого Курфюрста основал в 1694 г. университет в Галле. Фридрих примкнул к великой коалиции, направленной против Людовика XIV, и чтобы заслужить титул короля, который он принял несколько лет спустя, он хотел сразу покрыть себя двойной славой: на поле брани и на ниве просвещения. Вот почему, когда Гейдельберг, это древнее святилище немецкой науки, был разрушен французским нашествием, Фридрих заявил требование, чтобы честь учреждение нового университета на место исчезнувшего была предоставлена курфюршеству бранденбургскому. Присутствуя со всем своим двором при открытии этого университета, он сказал: «Я не стал думать о крупных тратах, сделанных мною на армию и на оборону страны. Стоя под оружием, при громе барабанов, открыл я для Муз это свободное убежище, ибо только науки делают человека человеком и дают ему отечество на земле». Он захотел быть почетным ректором нового университета. Странный союз милитаризма с педагогией! Раньше короля-сержанта Пруссия управлялась королем-ректором.

Было бы, конечно, большой наивностью думать, что Гогенцоллерны пламенели совершенно бескорыстной любовью к науке, которая «создает людей»; на деле они ожидали от нее, чтобы она создавала пруссаков. Им мало было нужды до того, как она дает человеку «отечество на земле», лишь бы она помогала росту прусского отечества. В Берлин всегда держалось на счету то притягательное влияние, которое оказывали университеты на население маленьких государства лишенных собственных высших школ. Но каковы бы ни были побуждение, самый факт остается для нас очень поучительным. Приобревши новую провинцию, наши короли обыкновенно начинали с учреждения в ней парламента, который должен был перенести на окраины королевства монархическую традицию, возникшую в центре его. Гогенцоллерны после всякого завоевания учреждают университет. В нашем столетии немедленно по присоединении Рейнских провинций они открыли университет в Бонне, и на наших глазах они закрепили за собой отнятые у нас Элезас и Лотарингию основанием университета в Страсеурге. Факт повторяется так часто, что нельзя не приписать его обдуманному стремлению овладеть умами посредством общей системы воспитания и таким образом достигнуть повиновения общему закону.

В 1807 г. дело шло не о моральном завоевании новой провинции: истерзанная Монархия собирала остатки сил для последней страшной борьбы, час которой был неизвестен, но неизбежен. Король прусский, по точному выражению одного из будущих профессоров Берлинского университета, хотел «воспитанием увеличить силу сопротивления в душах немцев в меру усиления иностранного гнета». Эта вера в могущество идей, действительно, весьма замечательна; но как же было не жить этой вере в Пруссии 1807 года, в момент, когда реальность этого могущества была засвидетельствована разительными фактами.

Трудно найти другую систему философии, которая глубже уходила бы в область чистых умозрений, чем Кантовская. Трудно сыскать, по-видимому, и менее схожие натуры, чем французские философы XVIII в., эти ярые политики, вызывавшие на бой весь существующей строй вещей, и современный им кенигсбергский профессор, прославившийся полной непритязательностью и удивительной правильностью своего образа жизни. Когда Кант выходил со своим верным слугою из дома, — так рассказывает Гейне, — и направлялся к «аллее Философа», чтобы пройти ее по положению двадцать раз из конца в конец, кенигсбергские обыватели вынимали часы, и если у кого-нибудь стрелки оказывались при этом не на половине третьего, то владелец часов их переводил. И между тем этот скромный мыслитель был революционер. В своей известной книге О Германии и, где Гейне задался целью познакомить нас с своей родною страною — не скрывая, впрочем, своего сомнения в том, чтобы мы были способны в ней что-нибудь понять, — он объясняет нам фантастическим сравнением тот странный для нас факт, что профессор мог произвести революцию. Один английский механик, — так рассказывает Гейне, — состроил однажды удивительного человека-автомата. Автомат этот ходил, разговаривал, одним словом, чтобы быть настоящим человеком, ему не хватало только души. И вот автомат захотел иметь душу. День и ночь он неотступно требовал ее у своего фабриканта. Несчастный механик, измучившись с ним, убежал на континент. Но машина погналась за ним и, настигнув его, снова жалобно завела ему над ухом: Give me a soul, дай мне душу! «Да, грустно бывает, — продолжает Гейне, — когда созданные нами тела требуют у нас, чтобы мы вложили в них душу; но еще мучительнее, еще страшнее создать душу и слышать, как она требует от нас тела и преследует нас желанием воплотиться… Мысль, рожденная нами в нашем мозгу, одна из таких душ, и не знать ее творцу покоя, пока он не облечет ее плотью. Мысль требует воплощение в действии!» Такую-то новую душу, стремившуюся к воплощению, и породил в своих учениках Иммануил Кант; он произвол на свет мысль, ставшую действием в тот роковой час, когда государство Фридриха Великого, казалось, разбито было вдребезги: ибо ученики Канта вынесли на своих плечах дело воссоздание прусской монархии. Их наставник раскрыл перед ними всю ограниченность разума, но в то же время показал им, что мы — полные властители своих действий; насколько принизил он ум, настолько же возвеличил он волю; и его ученики из государственных людей и философов, видя Пруссию, это творение политической рассудочности, на краю гибели, решили спасти ее напряжением деятельной воли. Государственные люди провозгласили, что для блага общежития необходимо снять всякие путы с частной инициативы: в благодетельном законе 9 октября 1807 года «О свободе собственности» они заявили, что вечные законы справедливости, равно как принципы здравого государственного устройства, требуют удаление всех препятствий, которые раньше мешали индивидууму развивать свободно свою энергию в стремлении к благосостоянию. Для философов, привыкших к созерцанию вечного и неизменного, поражение Пруссии на поле битвы, как оно ни было ужасно, являлось только случайностью, а перед случайностями они не привыкли склонять головы. Есть блага, сказали они, на которые даже Наполеону никогда не наложить руки; это — вера, наука и заветы прошлого. Надобно только оживить веру, придать книге более доступный для массы характер и поручить науке дело обновление умов путем воспитания. Так зародился в головах метафизиков из школы Канта двойной план — поднять материальные силы путем уничтожения всех феодальных пут и пробудить умственные силы путем основания университета. Как ни длинны вышли мои объяснения, но они окажутся, полагаю я, нелишними для многих французских политиков, слишком уже пренебрежительно относящихся ко всему, кроме чистой политики, и помогут им уразуметь странную на первый взгляд мысль, что можно загладить военную неудачу основанием школы.

Подготовительный работы по основанию берлинского университета. — Проекты и теории. 

В Берлине отнюдь не было недостатка в материалах, нужных для основания университета. Там находились академия наук, горный институт, медико-хирургическая коллегия, представлявшая собой полный медицинский факультет, курсы юридических наук при министерстве юстиции, школа лесоводства при главном управлении государственных имуществ, школа и академия искусств, библиотека, ботанический сад, обсерватория, естественно-исторические кабинеты, анатомический музей, коллекции приборов по физике, астрономии и хирургии, кабинеты медалей и картинная галерея. Еще за несколько лет до войны Фридрих-Вильгельм III основал несколько госпиталей, академию архитектуры, ремесленную школу, земледельческую школу и статистическое бюро. Правительство старалось таким путем удовлетворить различным нуждам народонаселение; но Берлин обладал пока только профессиональными школами, ничем не связанными между собою: университет должен был стереть с них узко-практический, ремесленный характер и превратить их в гармонические части одного великого целого. К открывавшемуся университету должны были примкнуть и многие из тех «свободных преподавателей», которые в то время устраивали публичные чтения по всевозможным предметам. Среди них были академики, медики, юристы, администраторы, духовные лица, учителя гимназий. Всякий, кто считал себя в состоянии сказать обществу что-нибудь новое, мог с дозволения полиции нанять помещение и объявить свой курс, и если только у него оказывалась доля таланта, то к его кафедре стекалась многочисленная публика, жадно следившая тогда за успехами науки. Среди этих «свободных преподавателей» было немало простых болтунов; но между ними встречались и люди, волновавшие умы силою своего таланта и характера. Министры и посланники скромно являлись в ту аудиторию, где знаменитейший из учеников Канта, Фихте, работал с своими слушателями Сократовским методом, стремясь «разрешить с математической очевидностью мировую загадку» и доказать «внутреннее единство идеи и действия, знания и самосознания».

Итак, люди были налицо, пособие тоже; долго шли прения о лучшем способе, как употребить то и другое, и в прениях этих много поучительного. Тут столкнулись самые противоположные мнения. Люди, считавшие себя практиками, были против основания школы по немецкому образцу; они говорили, что под предлогом протестантской и научной свободы в таких школах изводится на запросы праздного любопытства то время, которому следовало бы идти на приготовление добрых слуг государству и церкви. Такого взгляда ранее держался Фридрих II: он находил, что выгоднее было бы заменить университеты специальными школами с преподаванием по определенной программе и с контрольными экзаменами. Другие, наоборот, хотели освободить новое учреждение от всех пут, стеснявших в старых университетах свободу мысли; они требовали, например, уничтожения факультетов, как гнездилищ корпоративного духа, совершенно несогласимого с научным, и пытались по возможности приблизиться к идеалу, о котором некогда мечтал Великий Курфюрст. Истина находилась между этими двумя крайностями, ибо университет не мог быть ни простым собранием профессиональных школ, ни тем волшебным островом, где людям, чуждым житейских треволнений, можно было бы безмятежно предаваться созерцанию бесконечно широких горизонтов.

Королевский кабинет обратился за благим советом ко всем, от кого его можно было ждать, и благие советы сыпались отовсюду. В печати появилось множество статей, полных энтузиазма, патриотизма и надежды. Во всех них высказывается убеждение, что государство, проявившее в таких печальных обстоятельствах столько заботы об умственных интересах страны, не может погибнуть, и что это стремление в высшие сферы» служит залогом воскресения и блестящего будущего. «Земля! Земля! я вижу землю!» восклицает Рейль в письме к Нольте. «Я от радости с ума схожу, — пишет Лодер Гуфеланду, — при мысли, что король открывает новую эру прусской монархии, помогая развитию научного образования в нашей стране. Божество вложило в душу короля ту мысль, что преобразование государства должно начинаться с лучшего воспитания грядущих поколений, и что это воспитание должно быть научным и в то же время нравственным». На одном из множества таких частных и открытых писем, игравших роль консультаций по поводу будущего университета, стояли эпиграфом следующие слова, вписанные во всех сердцах: «Никогда не следует отчаиваться в спасении государства!» Но важнее всего являются мнение Фихте и Шлейермахера, этого пастора, обладавшего таким даром воздействовать на окружающих в силу того, что он был сразу ученым, публицистом, философом и христианином и объединял в себе две часто враждебные друг другу силы — разум и веру.

Мы не будем здесь распространяться о систем, предложенной Фихте, — системе неосуществимой и не осуществлявшейся. Фихте мало было дела до воспитания простых смертных: его занимал прежде всего вопрос о воспитании «служителей идеи». Для них и предназначался тот университет-монастырь, план которого изложен был Фихте на торжественном языке, частью математического, частью жреческого характера, невольно вызывающем в голов воспоминание об античных реформаторах школы Пифагора с их попытками создать идеальное общежитие. Воспитанники этого университета — будущие наставники человечества — должны были жить вдали от мира; их содержание возлагалось на государство; они должны были носить почетную форму и подчиняться общему уставу, наподобие монахов. Тут весь Фихте — человек порядка и долга, ставившие первым условием достижение «высшей свободы духа» отказ от личной свободы.

Совершенно другого рода был проект Шлейермахера. Автор его на немногих страницах, которым глубина не мешает быть ясными, изложил истинные принципы организации высшего образования. У школы, у академии, у университета — у каждого своя особая задача. Школа путем умственной гимнастики развивает правильность мышления; университет указывает студенту на связь, объединяющую все отрасли ведение в одно целое, и этим воспитывает в нем научный дух; задача академии — изложение науки. Студенты делятся на два разряда: одни предполагают посвятить себя чистой науке, другие готовятся к какой-нибудь профессии. Для тех и для других преподавание философии должно являться необходимым введением в науку; но здесь дело идет не о чистом умозрении: Шлейермахер хочет, чтобы философия доказывала реальность знания, уничтожала мнимый антагонизм между разумом и опытом и открывала уму широкие горизонты в области изучения природы и истории. Но философия не должна поглощать всего преподавания. Факультеты имеют свой смысл и должны существовать под условием, что они не выродятся в специальные школы и согласятся быть только частями одного целого. Как и Фихте, Шлейермахер полагает, что преподаватель должен иметь кругом себя «семинарию» постоянных учеников, ибо, говорит он, «преподавание требует близкого внутреннего общения»; это — «непрерывный диспут с невежеством», невозможный в сборной аудитории. Но всякое принуждение должно быть изгнано из университета, где нет места обязательным курсам. Пусть студентов привлекает к кафедр интерес и благородство преподавания, а не механический порядок: так воспитывается в них характер, и доверие, оказываемое их разуму, явится лучшим средством к его развитию — этой конечной цели всего преподавания. Преподаватели должны пользоваться такою же свободою, как и воспитанники; они назначают администраторов университета, который будет пользоваться самоуправлением, ибо «дух науки демократичен по своей природ». На ряду с новым университетом, который, по мысли Фихте, должен был явиться единственным, должны остаться и старые: всякие монополия есть принуждение и пагубна для науки, которой полезны свободные споры соперничающих школ.

Шлейермахер рассматривает, наконец, вопрос, представляет ли Берлин подходящее место для университета. Вопрос этот раньше уже служил предметом живейшего обсуждения в печати и в публичных лекциях. Много возражений было выставлено против Берлина. Не станут ли студенты, вообще небогатые в Германии, избегать города, где квартиры и жизнь так дороги? Не будет ли опасна для нравственности немецкой молодежи близость разврата, всегда гнездящегося в столицах, и в Берлине не меньше, чем где бы то ни было? И не затеряется ли среди столичного многолюдства личность профессора, который в Геттингене или в Галле, например, является своего рода важной особой? Не повредить ли кафедре блеск трона? А что станется со студентом? Что, если этот тиран маленьких городков, где он наполняет улицы грохотом сапог и звоном сабли, перенесясь в королевскую резиденцию на глаза полиции и высших властей, потеряет там свои привилегии и множество нелепых, исполненных заносчивого педантизма обычаев, которыми он так гордится и которые отличают его от прочих городских обывателей, называемых в Германии филистерами? Таковы были опасение поклонников старинных обычаев. Серьезные люди отвечали, что если желать живой школы, то ее надо и открывать там, где есть жизнь, т.е. в Берлине, ибо в этом городе, где обсуждаются самые важные дела и возникают каждый день новые вопросы, преподавателям не придется впадать в спячку, и устаревшие теории будут исчезать перед светом науки. Что касается студентов, то беда невелика, если они откажутся от смешных аттрибутов своих буйных корпораций и сольются с берлинским народонаселением. Шлейермахер, изложив вкратце аргументы обеих сторон, свел их к такому заключению: он признавал выбор Берлина не совсем безопасным, но с своей стороны желал, чтобы принято было в соображение общее состояние государства. Учреждение университета в столице должно было послужить национальному делу; это соображение, по его мнению, перевешивало всякие другие, и философ закончил свою статью такими пророческими словами:

«Когда будет организовано это научное учреждение, то ему не будет равного; благодаря своей внутренней силе оно распространит свое влияние за пределы прусской монархии. Берлин сделается центром всей умственной деятельности северной и протестантской Германии, и будет приготовлена твердая почва для осуществления миссии, предназначенной прусскому государству».

В этом проект Шлейермахера нет ничего химерического; в сущности он только защищает систему старых университетов, испытанную долгой практикой и имевшую за себя как разум, так и предание. Для исправления ее недостатков Шлейермахер не искал другого лекарства, кроме свободы. Все признавали при этом без споров, как элементарнейшее правило, что ни один профессор не должен иметь монополии на преподавание своего предмета. Приватдоцентам предоставлялась полная свобода выставлять свою кафедру против кафедры штатных профессоров и оспаривать у них студентов. Студенты должны были платить за каждый курс особый гонорар и вольны были записываться, к кому им нравилось. Немцы и теперь крепко держатся обычая, чтобы слушатели сами платили преподавателям сверх жалованья, которое выплачивается государством. Они находят в этом тройную выгоду: такой порядок возбуждает соревнование между профессорами, заставляя их думать не только о чести, но отчасти и о кармане; он принуждает, затем, студентов внимательнее относиться к лекциям, так как возможность посещать их достается не даром; и, наконец, он освобождает аудиторию от толпы случайных посетителей для развлечения, которая вынуждает профессора округлять каждую лекцию так, чтобы она была интересна вне связи с предыдущей и последующей, и вместе с тем, по выражению Фихте, «превращает годовой курс в кучу песку, куда каждая лекция входить песчинкой».

Материальные и нравственный затруднения. — Первые лекции в университете. — Организация персонала и преподавания Гумбольдтом. 

Когда, наконец, эти публичные прения закончились взаимным соглашением, то казалось, что университет сейчас же и будет открыть; но открытие его заставило еще себя подождать в силу различных обстоятельств. Мы отдали полную справедливость благородной мысли возродить побежденную страну путем возбуждения ее умственной и нравственной энергии; но справедливость требует тоже прибавить, что усердие исполнителей далеко не было в соответствии с величием замысла. Дело затянулось прежде всего благодаря затруднительным обстоятельствам, в которых находилось государство. В его политическом строе произошли крупные перемены: непосредственное управление кабинета сменилось управлением через министров. Ведение дел перешло от Бейме, главного советника короля, в руки Штейна. Этот великий министр знал, конечно, цену и силу воспитания. «Наибольшие надежды мы должны возлагать на воспитание и образование молодежи, — пишет он в 1808 году. Придет день, когда, при помощи методов, основанных на изучении внутренней природы человека, ум станет получать всестороннее развитие, когда будет сообщаться всем людям знание основных принципов, управляющих жизнью, когда в людях будут тщательно воспитываться чувства любви к Богу, королю и отечеству, которыми в настоящее время так легкомысленно пренебрегают, — и тогда мы увидим новое поколение, сильное физически и нравственно, и перед нами откроется лучшее будущее!» Но человек, говоривший такие прекрасные слова, был министром в государстве, которое принуждено было жить со дня на день; у него на руках была масса неотложнейших дел, как изыскание средств на уплату военной контрибуции, на выкуп территории, еще занятой врагами, и на преобразование администрации и армии. Притом он не принадлежал к числу сторонников учреждения университета в Берлин. Он думал, что появление повес-студентов в городе, известном податливостью своих девушек, может вредно отозваться на общественной нравственности. «У нас окажется тогда слишком большой ежегодный прирост незаконнорожденных!» говорил он.

Такое настроение министра ободрило разного рода противников университета, недовольство которых проистекало не из очень благовидных источников. Медико-хирургическая коллегия протестовала против всяких лекции по медицине без ее дозволения и вне ее контроля. Академия принимала свои меры предосторожности против будущего университета: ее директор произнес пышную речь, где доказывал, что за академией следует сохранить «объективное», т. е. науку, а университет ограничить «субъективным», т.е. преподаванием.

Таким образом, профессору полагалось только обладать хорошей памятью, тогда как академику предоставлялась привилегия гениальности. Академия, кроме того, побаивалась, что будет стеснена в пользовании королевской библиотекой, и заранее жаловалась на это. Университет во Франкфурте-на-Одер опасался конкуренции Берлина и устами своих защитников повторял, что большой город устрашит Муз, которые «любят уединение лесов и долин». С другой стороны представлялись затруднения со стороны профессоров, содействием которых желательно было заручиться: они назначали слишком уж высокую плату за свои услуги. Многие из явившихся в Берлин в расчете занять кафедру в университете, долго не получая приглашения, теряли терпение и начинали переговоры в других местах. Даже сами инициаторы великого проекта подавали при этом печальные примеры человеческой слабости: один из них готов был принять кафедру в Галле, где университет вновь открылся с дозволения Наполеона, наименовавшись Императорским. Да, самим философам нелегко бывает крепко стоять на геройских решениях, и крупный оклад производить свое действие даже на профессоров, посвятивших свою жизнь немецкой науке!

Но большая часть приверженцев великого плана осталась ему верна; чтобы удержать на своей стороне тех, кто начал падать духом, они настоятельно требовали начинать дело как можно скорее, хотя бы и самым скромным образом. Желание их было исполнено. Четыре профессора, вошедшие в состав нового университета, открыли свои курсы зимою 1807 г. Одним из них был Фихте. Он читал свои «Речи к немецкой нации», и вся Германия им внимала, ибо эти страстные похвалы отечеству вливали во все сердца новое мужество. Он противополагал дух германский и неолатинский, он восхвалял достоинства немецкого языка, способность к труду немецкого народа, указывал на крупную службу, которую народ этот дважды сослужил человечеству, освободив христианство от порабощения католическими формами и возвратив миру свободу философского мышления, забытую со времен античной древности. Затем он спрашивал, жив ли еще этот немецкий народ, узнает ли он себя в нарисованном образе, не испытывает ли он желание стать опять тем, чем был некогда, и какими средствами думает он этого достичь. «Да, — восклицал он, — есть средства войти в новый мир, это — воспитание, т.е. искусство развивать в человеке твердую и непоколебимую добрую волю! Чтоб сохранить независимость нашего духа, воспитаем в нем силу и твердость! Пусть наши мысли и действия сольются в одно крепкое, неразрывное целое; тогда мы станем тем, к чему без этого мы будем вечно, но тщетно стремиться, — мы станем немцами». Острое впечатление от этих речей немало усиливалось тем обстоятельством, что голосу оратора вторил грохот французских барабанов на берлинских улицах. Фихте сознавал опасность, которой подвергался, и даже был склонен несколько преувеличивать свой героизм. Нельзя сказать, чтобы французы не следили за ним и за его коллегами. Пастор Шлейермахер был вызван к маршалу Даву за проповеди, в которых он увещевал свою паству противиться всеми силами «козням лукавого»; но Даву ограничился тем, что назвал его горячей головой, и посоветовал быть осторожнее под страхом наказания. На Шмальца донесли маршалу за «Обращение к пруссакам»; Даву велел его арестовать, но через несколько дней возвратил ему свободу, нашедши улики недостаточными. Неделю спустя французские войска покинули Берлин, и Фихте остался в покое, чем, кажется, не совсем довольны немцы, которым хотелось бы возложить на него венец мученичества. Кепке, автор истории Берлинского университета, находит, впрочем, возможным доставить им это удовольствие. Вот как он говорит о смерти великого оратора, застигшей его в 1814 г., во время войны за независимость: «Смерть похитила также и Фихте, у изголовья его жены. Ухаживая с неутомимым милосердием за больными и ранеными в лазаретах, эта геройская женщина заболела тифозной горячкой. Когда она начала выздоравливать, Фихте в свою очередь заразился и слег. Он был в безнадежном состоянии, когда пришла весть, что наша армия победоносно перешла через Рейн. Так умер он за отечество, которому посвятил всю свою жизнь». Но это уже выходит какой-то новый род мученичества, так сказать — отраженное мученичество. К этому можно прибавить и такое соображение: попробуй в наше время в одном из городов Эльзаса или Лотарингии какой-нибудь француз сказать о превосходстве французской расы хотя бы десятую долю того, что говорил Фихте о превосходств немецкой расы в своих знаменитых «Речах», где каждое слово звучало призывом к восстанию, — он не успел бы оглянуться, как его бы уже арестовали, судили, приговорили и расстреляли.

Однако четыре профессора, как бы ни были они знамениты, не составляют еще университета. Но переговоры о пополнении персонала шли медленно, пока Дона не сменил Штейна в министерств внутренних дел и не вверил управление департаментом народного просвещения Вильгельму Гумбольдту. Никто успешнее Гумбольдта не мог бы довести до конца этого великого предприятия. В нем ученый редким образом совмещался с государственным человеком. Скорее сотрудник Канта, чем его ученик, глубокий знаток древней литературы, соперник Вольфа, этого великого критика и филолога, общепризнанный толкователь Гете, задушевный друг Шиллера, — Гумбольдт своими трудами далеко подвинул вперед науку о языке. Бек в похвальном слове на его смерть, произнесенном перед Академией, начертил прекрасный и верный портрет его. «Редко можно встретить в новой истории человека, который был бы столь велик в политике и в науке. Это был истинный государственный человек, проникнутый идеями и руководимый ими, государственный человек высокого ума, в дух Перикла. Философия, поэзия, красноречие, глубокие познания в области истории, философии, лингвистики гармонически в нем сочетались». Гумбольдту нетрудно было составить план образцового университета: сам представляя собой живую энциклопедию знания, он создал университет по образу своему и по подобию.

Надобно было помещение, надобны были деньги, надобны были люди — и Гумбольдт сразу принялся все разыскивать. Помещение нашлось скоро: это был дворец принца Генриха, брата Фридриха II. Во дворце были обитатели, неохотно соглашавшиеся его покинуть. То были старые слуги принца, чины военного кабинета и члены думы, собиравшейся там на заседания. Нужно думать, что эти квартиранты менее короля были убеждены в необходимости возродить умственные силы страны», ибо их очень нелегко было выселить из дворца. Военные уступили последние; но, уходя, они оставили там своих лошадей, отделаться от которых стоило неимоверных трудов; а между тем конюшни были нужны под лаборатории. Наконец, университет водворился у себя полным хозяином и мог гордиться своим жилищем. Король хотел поставить дело на широкую ногу и доказал это, уступив университету лучший дворец в городе после своего собственного. Здание это было пышно украшено в берлинском вкусе XVIII в. коринфскими колоннами и пилястрами; оно лежало в самой красивой части «Unter den Linden», подле библиотеки, подле арсенала, где собраны трофеи прусских побед, и всего в нескольких шагах от дворца прусских королей. Это было вернейшим средством привлечь всеобщее внимание к новому учреждению и возбудить в толпе уважение к нему.

Вопрос о материальном обеспечении новой школы послужил предметом долгих переговоров. Гумбольдт, в целях «обеспечить полную свободу научных убеждений», желал, чтобы университету даны были в вечное владение имущества, которыми он сам распоряжался бы вполне независимо. Ученые держались того же взгляда. Король и министр финансов тоже сначала к этому склонялись; но план этот встретил ряд практических препятствий, с которыми Гумбольдту пришлось бороться до самого конца своего пребывания в министерстве. После же его ухода политические деятели представили возражение, показавшиеся королю очень вескими; таким образом, дело окончательно решилось совсем не так, как мечтал Гумбольдт. На его месте был тогда Шукман, который заботился гораздо более о правах государства, нежели «о независимости научного убеждения». Шукман просил канцлера Гарденберга рассмотреть, удобно ли предоставлять научным учреждениям полную независимость от государства и таким образом делать их равнодушными к государственному строю и к династии; и следует ли ставить идеальное и космополитическое право ученого выше положительных обязанностей гражданина по отношению к королю и согражданам. Никто, говорит он, не может предсказывать будущего, ибо дух времени изменчив и прихотливо следует самым разнообразным теориям; но пенсионный список показывает, что тот, кто удовлетворяет нуждам желудков, имеет прочным гарантии против работы умов. Следует ли отказываться от этой гарантии в слепом доверии к тому, что разум будет господствовать во веки веков? «Я отлично знаю, — продолжает директор департамента народного просвещения, — что мысли эти могут представиться крайне вульгарными, особенно если их сопоставить с тем прекрасным положением, которое признает свободное научное воспитание высочайшей целью человеческой деятельности. Я сам преисполнен уважения к этому прекрасному положению, но все же остаюсь при своем мнении». И мнение это восторжествовало. Но, по крайней мер, годичная ассигновка на университет получила приличные размеры: в бюджет научных учреждений на университет с первого же года его существование определяется 54146 талеров, т.е. около 204000 франков. Если принять в расчет жалкое состояние прусских финансов и припомнить, что плата за лекции целиком шла профессорам, то нужно признать, что Пруссии в годы своих бедствий тратила таким образом на одну высшую школу почти столько же, сколько наша богатая страна тратила до последних лет на все свои учреждение того же порядка, вместе взятые.

Самую крупную услугу оказал Гумбольдт университету подбором персонала — в деле, где ему никто не препятствовал. Он знал, чего хочет; он хотел того, что было нужно, и мог здесь без помех добиться исполнения своих желаний. Я очень жалею, что не могу привести целиком его доклад королю, где так ясно обнаруживается единство его политических и научных убеждений. «Произведенные в государстве реформы, — говорит он, — уже обеспечили несчастной Пруссии первое место между германскими державами, как умственной и моральной силе; среди этих реформ учреждение университета будет одною из самых важных. В то время, когда иностранный властелин и иностранный язык господствуют в Германии, для немецкой науки почти нигде нет свободного убежища: нужно открыть такое убежище и призвать в него талантливых людей, которые теперь не знают, где приютиться». Гумбольдт принялся разыскивать этих людей. Он постарался ознакомиться с мнениями наиболее компетентных в этом дел лиц, собрав вокруг себя «делегацию ученых» и поручив ей изложить «педагогические принципы и правила, которыми должна проникнуться университетская администрация». Но никто лучше его самого не знал этих принципов и этих правил: они рассыпаны в чудных письмах, писанных его собственною рукою всем тем, кого он хотел пригласить в Берлинский университет, а также в докладах королю об этих приглашениях. Эти документы дают нам такие подробные характеристики профессоров, какие составляются в правительственных учреждениях относительно служащих, и ясно показывают, чего требовал Гумбольдт от профессора. Он воздает честь Фихте, как одному из первых философов Германии, но вместе с тем и как человеку, «который в минуту общего бедствия представил самые убедительные доказательства твердости своего характера и чистоты своего патриотизма». В Шлейермахере он ценит «отменный талант профессора богословия и любимейшего в Берлине проповедника», но при этом также «неподкупнейший характер». Он просит короля призвать в Берлин Рейля, «одного из лучших медиков Германии», который в высшей мере содействовал успехам своей науки; но сверх того, прибавляет Гумбольдт, «уже самые идеи Рейля относительно организации занятий медициною делают желательным его присутствие здесь; а в то же время он выделяется своим характером и стойкой преданностью Вашему Королевскому Величеству и Прусскому государству». Подобное же представление было сделано относительно Савиньи, профессора права в Ландсгуте, «одного из первых немецких юристов, который разрабатывает науку права, и как философ, освещая ее при помощи истинной и редкой филологической эрудиции, и который сумеет дать должное направление изучения юриспруденции, сбившейся теперь с дороги и запутавшейся между старым римским и современным законодательствами». Он рекомендует королю также Клапрота, который «обогатил химию своими открытиями и которому нужно дать средства беспрепятственно посвятить себя науке». Такие представления сделаны были им еще о двадцати других ученых: все они были более или менее знамениты в своих отраслях знания и все стояли выше своих специальностей, превращая их в орудие общего развития ума.

Гумбольдт не останавливался ни перед чем, когда дело заходило о привлечении в университет выдающегося человека. Крайне трудно было ему вести переговоры с Вольфом. Это был, бесспорно, первый из филологов-классиков. Он был преисполнен чувства собственного достоинства, требовал много денег и еще больше почета. Его мучило желание являться важной «вне-научной» персоной и быть причисленным к Государственному Совету. Гумбольдт глубоко этим огорчался. «Такой ученый, как вы, — писал он ему, — не должен быть статским советником, он должен более уважать себя, презирать титулы и никак не утруждать себя обременительными служебными делами!» Вольф не сдавался; лучшие его друзья потеряли, наконец, терпение с таким характером; но Гумбольдт не терял терпения. Он уважал в Вольфе не только его ученость, но главным образом уменье передавать науку, ибо «все ученики Вольфа вносили в свои исследование истинную глубину мысли». Как и Нибур, другой горячий поклонник Вольфа, Гумбольдт думал, что следовало простить много недостатков человеку, который ввел столько других людей в «высшие сферы жизни, возбудив в них любовь к древности». Со своим широким взглядом на вещи основатель университета не допускал, чтобы умственная деятельность замыкалась в каком-нибудь уголке знания: «без знакомства с классической древностью и без философии. — говорил он, — нет умственной культуры».