«Словно ястреб на пашне»
«Словно ястреб на пашне»
Нередко охотничий азарт оказывался столь силен, что властно подавлял все черты характера, столь необходимые именно помещику на сельских работах. А ведь пращуры небогатых дворян, и коренные русаки, и крещеные татары, происходили, как правило, из военной среды. Так что боевые походы русской армии были для них более привычны, чем тягостное сидение на отведенных (либо купленных их предками) землях. Так вышло, что кочевая армейская жизнь для определенного числа русских дворян оставалась по-прежнему притягательной.
А вот каждодневные, однообразные подчас хлопоты по усадьбе, регулярное ведение расходов и поддержание сельских угодий в достойном виде было для них тягостной обязанностью и даже сущей пыткой.
И потому единственной отдушиной для этих людей конечно же была охота. Правда, уже не та, что век или два тому назад, состоявшая когда-то в отчаянной, безумно-опьяняющей гоньбе, оглашенная звуками охотничьих рогов и труб, украшенная пестротой охотничьих одежд, узорных конских сбруй, сёдл и чепраков.
В эти предреформенные годы редко кто из русских помещиков пускался за зверем по воле азарта, поскольку, как говорится, «пооскудели торока», но боевая, потомственная прыть давала о себе знать по-прежнему.
Ну а сама подготовка к охоте — это ли не восторг? До дрожи в голосе и сбивчивом, учащенном дыхании… Еще и увлекательные ружейные хлопоты. Просмотр и подгонка упряжи. Выбор седел и стремян.
И неудивительно, что этому зову — наследственному, издревле рыцарскому, русское дворянство отдавалось полностью. Азарт погони грел душу. Веселил сердце. И давал пишу уму.
Ну а хозяйство, усадебные дела? Они по-прежнему оставались за пределами интересов немалого числа помещиков. А потому дворянство и катастрофически быстро беднело. Даже и те малые суммы, которые они выручали на продаже зерна, порой пускались на лошадей, собак и ружья. И конечно же на отменную охотничью одежду и экипировку собственных доезжачих, егерей и казачков. Играли, что называется, ва-банк. Часто вопреки здравому смыслу.
А усадьбы тем временем хирели, запускались на глазах. И слишком короткая эра (менее двух столетий) помещичьего землепользования подходила к концу, так и не успев по-настоящему развернуться и стабильно приносить ежегодные миллиардные доходы в русскую имперскую казну от отечественного аграрного экспорта.
«Несколько дней спустя после первой моей встречи с обоими приятелями отправился я в сельцо Бессоново к Пантелею Еремеичу. Издали виднелся небольшой его домик; он торчал на голом месте, в полуверсте от деревни, как говорится, "на-юру", словно ястреб на пашне. Вся усадьба Чертопханова состояла из четырех ветхих срубов разной величины, а именно: из флигеля, конюшни, сарая и бани. Каждый сруб сидел отдельно, сам по себе: ни забора кругом, ни ворот не замечалось. Кучер мой остановился в недоумении у полусгнившего и засоренного колодца. Возле сарая несколько худых и взъерошенных борзых щенков терзали дохлую лошадь, вероятно, Орбассана; один из них поднял было окровавленную морду, полаял торопливо и снова принялся глодать обнаженные ребра. Подле лошади стоял малый лет семнадцати, с пухлым и желтым лицом, одетый казачком и босоногий; он с важностью посматривал на собак, порученных его надзору, и изредка постегивал арапником самых алчных.
— Дома барин? — спросил я.
— А Господь его знает! — отвечал малый. — Постучитесь.
Я соскочил с дрожек и подошел к крыльцу флигеля.
Жилище господина Чертопханова являло вид весьма печальный: бревна почернели и высунулись вперед "брюхом", труба обвалилась, углы подопрели и покачнулись, небольшие тускло-сизые окошечки невыразимо кисло поглядывали из-под косматой, нахлобученной крыши: у иных старух-потаскушек бывают такие глаза. Я постучал; никто не откликнулся. Однако мне за дверью слышались резко произносимые слова:
— Аз, буки, веди; да ну же, дурак, — говорил сиплый голос: — аз, буки, веди, глаголь… да нет! глаголь, добро, есть! есть!.. Ну же, дурак!
Я постучался в другой раз. Тот же голос закричал:
— Войди, — кто там…
Я вошел в пустую маленькую переднюю и сквозь растворенную дверь увидал самого Чертопханова. В засаленном бухарском халате, широких шароварах и красной ермолке сидел он на стуле, одной рукой стискивал он молодому пуделю морду, а в другой держал кусок хлеба над самым его носом.
…Я посмотрел кругом. В комнате, кроме раздвижного покоробленного стола на тринадцати ножках неровной длины да четырех продавленных соломенных стульев, не было никакой мебели; давным-давно выбеленные стены, с синими пятнами в виде звезд, во многих местах облупились; между окнами висело разбитое и тусклое зеркальце в огромной раме под красное дерево. По углам стояли чубуки да ружья; с потолка спускались толстые и черные нити паутины.
…Мы пустились толковать об охоте.
— Хотите, я вам покажу свою свору? — спросил меня Чертопханов и, не дождавшись ответа, позвал Карпа.
Вошел дюжий парень в нанковом кафтане зеленого цвета с голубым воротником и ливрейными пуговицами.
— Прикажи Фомке, — отрывисто проговорил Чертопханов: — привести Аммалата и Сайгу, да в порядке, понимаешь?
Карп улыбнулся во весь рот, издал неопределенный звук и вышел. …Явился Фомка, причесанный, затянутый, в сапогах и с собаками. Я, ради приличия, полюбовался глупыми животными (борзые все чрезвычайно глупы). Мы опять принялись болтать. Чертопханов понемногу смягчился совершенно, перестал петушиться и фыркать; выраженье лица его изменилось. Он глянул на меня и на Недопюскина…
— Э! — воскликнул он вдруг: — чт? ей там сидеть одной? Маша! а, Маша! поди-ка сюда!
Кто-то зашевелился в соседней комнате, но ответа не было.
— Ма-а-ша, — ласково повторил Чертопханов, — поди сюда. Ничего, не бойся.
— Вот, рекомендую, — промолвил Пантелей Еремеич, — жена не жена, а почитай что жена.
Маша слегка вспыхнула и с замешательством улыбнулась. Я поклонился ей пониже. Очень она мне нравилась. Тоненький орлиный нос с открытыми полупрозрачными ноздрями, смелый очерк высоких бровей, бледные, чуть-чуть впалые щеки — все черты ее лица выражали своенравную страсть и беззаботную удаль. Из-под закрученной косы вниз по широкой шее шли две прядки блестящих волосиков — признак крови и силы… Взор ее так и мелькал, словно змеиное жало…
— А что, Маша, — спросил Чертопханов: — надобно бы гостя чем-нибудь и попотчевать, а?
— У нас есть варенье, — отвечала она.
— Ну, подай сюда варенье, да уж и водку кстати. Да уж послушай, Маша, — закричал он ей вслед: — принеси тоже гитару.
— Для чего гитару? Я петь не стану.
…Маша вдруг приподнялась, разом отворила окно, высунула голову и с сердцем закричала проходившей бабе: "Аксинья!" Баба вздрогнула, хотела было повернуться, да поскользнулась и тяжко шлепнулась наземь. Маша опрокинулась назад и звонко захохотала; Чертопханов тоже засмеялся… Гроза разразилась одной молнией… воздух очистился.
…Маша резвилась пуще всех… Лицо у ней побледнело, ноздри расширились, взор запылал и потемнел в одно и то же время… Маша выпорхнула в другую комнату, принесла гитару, сбросила шаль с плеч долой, проворно села, подняла голову и запела цыганскую песню. Ее голос звенел и дрожал, как надтреснутый стеклянный колокольчик, вспыхивал и замирал… Любо и жутко становилось на сердце. "Ай, жги, говори!" Чертопханов пустился в пляс. Машу всю поводило, как бересту на огне; тонкие пальцы резко бегали по гитаре, смуглое горло медленно приподнималось под двойным янтарным ожерельем. То вдруг она умолкала, опускалась в изнеможенье, словно неохотно щипала струны… то снова заливалась она как безумная, выпрямливала стан и выставляла грудь…» (Тургенев И. С. Чертопханов и Недопюскин).