Глава 3
Глава 3
В 1908 году в Петербурге было выпущено и разошлось около семи с половиной миллионов книг, описывавших похождения Ната Пинкертона, Ника Картера и других легендарных сыщиков. Это были тоненькие (в несколько десятков страниц) и дешевые (10–12 копеек за выпуск) издания в цветной картонной обложке с названиями вроде «Путешествие Пинкертона на тот свет», «Таинственный конькобежец», «Стальное жало» или «Натурщица-убийца». Для города, около 30 процентов населения которого было неграмотным, тираж этой, пусть и развлекательной, литературы можно считать поразительным. Еще 20–30 лет назад даже самая популярная и дешевая книга могла рассчитывать лишь на несколько десятков тысяч читателей. А например, изданное при жизни Достоевского «Преступление и наказание» расходилось в количестве 400 экземпляров в год.
Пожалуй, главной причиной такого невероятного расширения петербургского книжного рынка был неслыханный рост самого города. К 1900 году в нем было уже почти 1,5 миллиона жителей, и число их продолжало стремительно увеличиваться (в 1917 году их будет почти 2,5 миллиона; то есть за 17 лет население столицы увеличится почти на 70 процентов). В этом гигантском метрополисе прекрасные здания, широкие площади, гранитные набережные и нарядные проспекты, заполненные фешенебельной публикой, граничили с невзрачными, тускло освещенными кварталами, густо заселенными рабочими семьями.
Это были два разных мира. Поэт-модернист Михаил Кузмин в своем дневнике той поры сделал запись о том, как один его знакомый вечером смотрел из окна петербургской квартиры «на темные фабрики с таким мрачным и испуганным видом, будто с городской башни страж на гуннов у стен города». Петербург был ведущим промышленным центром России, лабораторией ее технической мысли и ее главным торговым портом. Здесь варили сталь, производили паровозы, пушки и дизели, строили нефтяные танкеры, миноносцы и подводные лодки. Здесь со все большим ускорением раскручивались мощные социальные процессы, которым вскоре было суждено изменить политический и культурный облик сначала России, а затем и всего мира.
Именно в Петербурге началась в 1905 году первая русская революция. С начала века здесь зрело глухое, но ощутимое недовольство городских масс молодым царем, Николаем II. Правящая элита считала: чтобы оттянуть революцию, России нужна «маленькая победоносная война». Для демонстрации силы была выбрана Япония – как казалось, явно уступавшая мощной русской армии. Но война, начавшаяся в 1904 году, развивалась совсем не так, как это было запланировано Николаем и его генералами. Русские проигрывали одно кровопролитное сражение за другим. Страшным событием, поразившим Петербург, стала гибель в Цусимском проливе, между Японией и Кореей, русской эскадры. Об этой ужасной трагедии пели по городским дворам бродячие шарманщики, вышибая слезы и более щедрое, чем обычно, подаяние.
Поначалу либеральная интеллигенция продолжала всего лишь, по выражению Александра Бенуа, «показывать кукиш в кармане» – традиционное занятие русской оппозиции. Но, как вспоминал Бенуа, «под действием той трагедии, что разыгрывалась на Дальнем Востоке, под действием того срама, который приходилось претерпевать всенародно, обычное «бубнение» стало переходить в иной тон. Революция казалась уже не за горами, она как-то вдруг придвинулась к самой действительности. Русское общество почувствовало зыбкость, ненадежность всего и ощутило потребность в коренной перемене». Об этом же писала Зинаида Гиппиус: «Что-то в России ломалось, что-то оставалось позади, что-то, народившись или воскреснув, стремилось вперед… Куда? Это никому не было известно… в воздухе чувствовалась трагедия. О, не всеми. Но очень многими и очень во многом».
В августе 1905 года Россия подписала в Портсмуте, Нью-Хемпшир, с Теодором Рузвельтом в качестве посредника, унизительный мир с японцами. Страну охватила буря возмущения, эпицентром которой стал Петербург. Здесь еще не забыли «Кровавого воскресенья» – кошмарного дня 9 января 1905 года, когда гвардейские части, кавалерия и полиция обрушились на мирное шествие петербургских рабочих. В тот день с разных концов города около 150 тысяч человек двинулись к Зимнему дворцу. Их лидер, священник Георгий Гапон, собирался вручить Николаю II петицию, начинавшуюся так: «Мы, рабочие, пришли к тебе, Государь, искать правды и защиты. Мы обнищали, нас угнетают, обременяют непосильным трудом… У тебя мы ищем последнего спасения, не откажи в помощи твоему народу…» Демонстранты несли иконы, хоругви и портреты Николая II; многие пели монархический гимн «Боже, царя храни».
Ни отец Гапон, ни рабочие не ведали, что царя в тот день в Зимнем дворце не было – он уехал в свою загородную резиденцию. Его жена-немка повторяла: «Petersburg is a rotten town, not one atom Russian»[27]. А его высокомерные генералы твердо – и твердолобо – решили проучить петербургский плебс, раз и навсегда. Когда толпа жителей приблизилась к Зимнему дворцу, прозвучала команда: «Огонь!» Войска атаковали безоружных демонстрантов и в других районах города. Сообщению правительства, что погибло около 100 человек, никто не верил; распространялись слухи о тысячах жертв.
Подобной бойни Петербург не знал с рокового дня 14 декабря 1825 года, когда прадед нынешнего царя, Николай I, разогнал картечью бунтовщиков на Сенатской площади. Тот непоправимо трагический день знаменовал возникновение пропасти между царем и русскими интеллектуалами. «Кровавое воскресенье» 1905 года имело еще более непредсказуемые последствия. По всей стране разнеслись слова руководителя расстрелянного шествия, отца Гапона: «У нас нет больше царя. Река крови отделяет царя от народа». Анна Ахматова, которой в 1905 году исполнилось 16 лет, потом постоянно повторяла: «…9 января и Цусима – потрясение на всю жизнь, и так как первое, то особенно страшное».
Осенью 1905 года первая русская революция охватила страну. В Петербурге забастовки буквально парализовали город. Остановились заводы, бездействовала биржа, закрылись школы и аптеки. Не работало электричество, и непривычно пустынный Невский проспект освещался прожекторами с Адмиралтейства. В столице спонтанно возник уникальный альтернативный орган власти – Петербургский Совет рабочих депутатов с радикальным Львом Троцким как его сопредседателем. Не решаясь более полагаться на грубую силу, 17 октября 1905 года Николай II обнародовал конституционный манифест, обещавший русскому народу свободу слова и собраний. Слишком поздно, слишком мало. На петербургских улицах иронично распевали: «Царь испугался, издал манифест: мертвым – свободу, живых – под арест».
Циники были правы – созданная согласно царскому манифесту Дума никогда не приобрела должного влияния. Дарованные поначалу права одно за другим обрезались. Но революция пошла на убыль и заглохла. Жизнь в Петербурге вернулась в прежнее русло. Отгоняя мрачные мысли о политике, столичные жители старались отвлечься и развлечься.
* * *
Элегантный город вновь кипел, искрился, кружил голову. По выложенным шестигранными деревянными торцами мостовым Невского проспекта вновь мчались роскошные экипажи, в которых восседали надменные, загадочные, ухоженные и изысканно одетые столичные дамы – «европеянки нежные», как назовет их поэт Осип Мандельштам. Самые шикарные – собственные выезды, запряженные дорогими чистокровными рысаками с лоснящейся атласной кожей.
Лошади уже не боятся ни недавно пошедших трамваев, ни первых таксомоторов, но недовольно фыркают, почуяв запах свежего бензина. В дышлах у них – электрические фонарики с батарейками. На подножках карет с родовыми гербами на дверцах стоят лакеи в костюмах, цвет которых соответствует этим гербам. Своими ярко-алыми ливреями с пелеринами, обшитыми золотыми галунами и черными орлами, выделяются лакеи дворцовых карет. Бросающуюся в глаза цветовую параллель создают им ярко-красные фуражки лихо гарцующих гусаров.
У каждого полка – особый мундир! В щегольских серых шинелях, из левого (прорезного) кармана которых ухарски торчит край шашки, скачут гвардейцы. Какое рябящее в глазах разнообразие погон, орденов, пуговиц, лампасов! Специальные форменные шинели и фуражки не только у военных, но и у служащих, инженеров, бюрократов, даже студентов.
В Петербурге, как всегда, царил культ Невского проспекта. Словно в ритуальном параде, фланировали по нему высшие чиновники и простые клерки, офицеры флота и армии, знатные господа, нувориши, богема. Кто двигался стремительно, четко, подобранно, как и подобает столичным штучкам, а кто глазел по сторонам, оборачиваясь на хорошеньких дам, пытаясь флиртовать; многие засматривались на витрины дорогих магазинов, торговавших товарами со всего света.
Устрицы из Парижа, омары из Остенде, цветы из Ниццы! У аристократов особенно популярен был «Английский магазин» на углу Невского, где, как позже вспоминал Владимир Набоков, можно было купить «all sorts of snug, mellow things: fruitcakes, smelling salts, Pears soap, playing cards, picture puzzles, striped blazers, talcum-white tennis balls, and football jerseys in the color of Cambridge and Oxford…»[28].
Невский проспект называли также улицей банков. Из 50 домов, составлявших отрезок проспекта от Адмиралтейства до Фонтанки, в 28 помещались банки, в том числе русско-английский, русско-французский и русско-голландский. В проходе с Невского проспекта на Михайловскую площадь, называемом Пассаж, – ювелирные магазины: бриллианты на черном бархате, ослепительные кулоны, перстни, колье. В глаза лезут вывески, объявления, афиши: рекламируют себя и ювелир-кудесник Фаберже, и фабрикант папиросных гильз Викторсон-старший. Швейные машины компании Зингер, шоколад Жоржа Бормана, какао Конради, духи и одеколоны Сиу, мыло Жукова; на стильных плакатах, многие из которых выполнены в модных приемах «Мира искусства», перемежаются русские и иностранные brand-names[29].
Столичные лощеные зеваки задерживаются перед афишным столбом: куда направиться сегодня вечером? В Петербурге – три оперы, знаменитейший балет, блистательная оперетка, театры на любой вкус – от чопорного императорского Александринского, где предпочитают ставить серьезные пьесы, до легкомысленного «Невского фарса», в обозрениях которого выводятся шаржированные знаменитые современники. Сегодня в «Невском фарсе» пародируют «декадента» Мейерхольда, которого недавно пригласили режиссером в Александринский театр, а он позорно провалил премьеру драмы Кнута Гамсуна, хе-хе-хе. Как можно было позволить 34-летнему выскочке, да еще с авангардными завихрениями, распоряжаться на императорской сцене?! Сейчас, говорят, он собирается Вагнера «модернизировать» в Мариинской опере. Посмотрим, посмотрим…
Идет 1908 год; в этом году в Петербурге можно было увидеть на сцене и Сару Бернар, и Элеонору Дузе. Реклама уведомляла о выступлениях дирижера Артура Никиша – он бесподобно трактует Чайковского, но знатоки предпочитают Никишу недавно дирижировавшего в Петербурге с триумфальным успехом Густава Малера.
Играет Баха Пабло Казальс, билеты продаются. Не пойти ли? Тем более что в Мариинский театр, если только ты не счастливый обладатель абонемента, билетов все равно не достать, у его дверей с ночи выстраивается очередь – студенты, курсистки, барышники греются у костров, чтобы в 10 утра ринуться к кассам, а там уж – как повезет. Очередная приманка – великий бас Федор Шаляпин в ярко театральной, экзотической опере «Юдифь» композитора Александра Серова, умершего почти 40 лет назад. (Эту оперу обожал молодой Чайковский.)
Шаляпин поет партию вавилонского полководца-злодея Олоферна. Завсегдатай утверждал: когда Шаляпин подходил к рампе и, протянув голые руки к партеру, жадно шевелил пальцами – «Много в том городе жен! Золотом весь он мощен! Бей и топчи их конем – в городе сядешь царем!» – мурашки бежали между лопатками у сидевших в обитых голубым бархатом ложах императорского театра расфуфыренных дам и важных господ. С ужасом вспоминали они еще свежий в памяти революционный 1905 год…
Когда спектакль заканчивался, Шаляпин, все еще загримированный, в богатом и тяжелом «ассирийском» облачении подымался в расположенную над потолком зрительного зала Мариинского театра огромную декорационную мастерскую. Там художник Александр Головин до утра будет писать портрет певца в роли Олоферна. Почти 60 лет спустя я бежал, еле поспевая за неутомимым и гибким балетмейстером Леонидом Якобсоном, по тем же самым узким бесконечным лестницам, по которым в 1908 году степенно шествовал Шаляпин. «Так вот где они располагались, – подумал я, входя в просторный зал, – Шаляпин с гостями и самый модный декоратор Петербурга, седовласый красавец Головин!»
Это Головин, к чьему мнению прислушивались и высокие сановники, пропихнул в императорские театры Мейерхольда. Расспрашивая певца о его недавнем триумфе в Париже – Шаляпин потряс французов своим Борисом Годуновым в спектакле, привезенном Дягилевым с декорациями Головина, – художник толстым декорационным углем быстро и уверенно набрасывал на большом холсте могучий образ Олоферна, в то время как в стороне сохли декорации Головина к очередной премьере. В 1967 году на моих глазах здесь точно так же расположились сохнущие многоцветные декорации к балету Якобсона «Страна чудес», выполненные в манере палехских народных художников. А головинский портрет Шаляпина-Олоферна к тому времени давно уж висел на почетном месте в Третьяковской галерее.
* * *
По средам и воскресеньям в Мариинском театре шли балеты. В 1908 году здесь в постановках 28-летнего Михаила Фокина блистали Анна Павлова и Вацлав Нижинский. В один вечер шли новаторские работы Фокина – его одноактные «Египетские ночи» и «Шопениана» – бессюжетное чудо, впоследствии прославившееся на Западе под именем «Сильфиды». Придворные балетоманы фыркали: и в балет, эту святая святых, проникли зловредные модернисты! Приходится терпеть – уж больно хороши Нижинский и Павлова. «Воздух и шампанское»! Впрочем, Фокин этот может сочинить стоящий танец, если постарается. Вы видели его «Умирающего лебедя»? Красивый номер, и Павлова в нем бесподобна. Говорят, она уезжает в свое первое европейское турне. Петербург без Павловой осиротеет…
Но не все, в конце концов, увлекаются только балетом! Музыкальные снобы Петербурга, как известно, посещают изысканные концерты передового кружка под названием «Вечера современной музыки». Это объединение можно было считать музыкальным филиалом «Мира искусства»; в небольших залах собирались знатоки, чтобы продегустировать очередную щекочущую слух музыкальную новинку из Парижа, Берлина или какой-нибудь скандинавской столицы. В декабре 1908 года в зале Реформатского училища в 45-м концерте «Вечеров современной музыки» дебютировал студент Петербургской консерватории 17-летний Сергей Прокофьев. За фортепиано «touchy, clumsy and ugly»[30] (по описанию Натана Мильштейна) Прокофьев выглядел еще моложе. Рецензент солидной газеты «Речь» откликнулся скорее с симпатией: «Автор – совсем юный гимназист, явившийся собственным интерпретатором, несомненно талантлив, но в гармониях его много странностей и вычур, переходящих границы красоты».
В том же концерте столичные слушатели (среди которых был и 26-летний Игорь Стравинский) впервые услышали музыку петербуржца Николая Мясковского, тоже студента консерватории. Завсегдатаи сравнивали три его романса на стихи «декадентки» Зинаиды Гиппиус с прозвучавшими год назад (в программах тех же «Вечеров современной музыки») вокальными опусами начинавшего становиться известным Стравинского: сочинения Мясковского, пожалуй, будут поизысканней и позрелей, чем милые, но наивные опыты Стравинского, который слишком уж под влиянием своего учителя, Николая Андреевича Римского-Корсакова, находится…
Сам Римский-Корсаков, этот мэтр русской музыки, умер совсем недавно, в июне 1908 года, от паралича сердца. (Приятель и ментор Стравинского по «Вечерам современной музыки» Вальтер Нувель, которого в те годы называли модернистским «арбитром искусств», любил повторять: «Я считаю, что чем скорее умрет Римский-Корсаков, тем будет лучше для русской музыки. Его громадная фигура давит молодежь и мешает ей идти новыми путями».) Еще в мае Прокофьев видел Римского в коридоре консерватории и заметил в своем дневнике: «Я любовался им и думал – вот он, человек, достигший настоящего успеха и славы!» А в августе Игорь Стравинский уже писал вдове Римского-Корсакова: «Надежда Николаевна, если бы Вы знали, как я разделяю Ваше ужасное горе, как я чувствую утрату бесконечно дорогого и любимого мною Николая Андреевича!»
Стравинский просил вдову своего учителя помочь с исполнением сочиненной им с невероятной скоростью «Погребальной песни» для духовых инструментов, опус 5, памяти Римского-Корсакова. Вдова поможет, и дань Стравинского учителю прозвучит в Петербурге в начале 1909 года в специальном траурном концерте.
* * *
На солнечной стороне Невского проспекта расположены книжные магазины. В витринах – настоящая выставка современной петербургской графики: разноцветные книжные обложки работы мастеров «Мира искусства» Александра Бенуа, Мстислава Добужинского, Сергея Чехонина. Новые книги стихов ведущих русских символистов – Федора Сологуба, Валерия Брюсова, Андрея Белого, поэтические дебюты Михаила Кузмина, Игоря Северянина и Владислава Ходасевича. Особое внимание привлекает третья книга Александра Блока – «Земля в снегу».
Можно пойти на выступление этого Блока в Религиозно-философское общество. Его заседания происходили в зале Географического общества, куда стекалась многочисленная публика: здесь можно было увидеть и клобуки духовных особ, и роскошные туалеты светских дам, неукоснительно являлись многие модные философы, писатели, художники. Обсуждались жгучие тогда проблемы неохристианства; в обновленном православии петербургская элита видела один из важных элементов грядущего нового общества. «Собрания эти были замечательны, как первая встреча представителей русской культуры, литературы, заболевшей религиозным беспокойством, с представителями традиционно-славной церковной иерархии, – вспоминал в своей автобиографии философ Николай Бердяев, активный и страстный участник этих собраний. – Говорили об отношении христианства к культуре. В центре была тема о плоти, о поле». На стоявшее в зале громадное изваяние Будды во время этих христианских дебатов всякий раз набрасывали покрывало – «чтобы соблазна не было».
Аудитория была переполнена и на лекции Блока 13 ноября 1908 года. Он говорил монотонно, но завораживающе, как истинный поэт, о противостоянии народа и интеллигенции в России; о том, что «есть действительно не только два понятия, но две реальности: народ и интеллигенция; полтораста миллионов с одной стороны и несколько сот тысяч – с другой; люди, взаимно друг друга не понимающие в самом основном». Слушатели в зале зашептались: зачем же так пессимистично смотреть на современную ситуацию? разве не растут грамотность, культура народа? Но Блок продолжал, точно в сомнамбулическом сне: «Отчего нас посещают все чаще два чувства: самозабвение восторга и самозабвение тоски, отчаянья, безразличия? Скоро иным чувствам не будет места. Не оттого ли, что вокруг уже господствует тьма?» И такова была исходящая от поэта сила внушения, что публика заерзала, физически ощутив эту сгущающуюся вокруг тьму.
Но особенно резануло либеральную чувствительность аудитории произнесенное Блоком как факт, как приговор: «Бросаясь к народу, мы бросаемся прямо под ноги бешеной тройке, на верную гибель». Это мрачное предсказание вызвало в зале взрыв осуждения, но также и восторг многих, кому приелась либеральная ортодоксия. Хотя объявленные прения были запрещены полицией, Блока после окончания его доклада обступила разгоряченная публика. Либеральный профессор, кипятясь, называет Блока реакционером. «Тот, кто боится будущего, тот не с народом и не с интеллигенцией», – иронизирует друг-поэт.
Блок слушал оппонентов с еле заметной странной усмешкой на неподвижном, похожем на каменную маску лице. В записной книжке его вскоре появилось: «Мне важнее всего, чтобы в теме моей услышали реальное и страшное memento mori». А незадолго до этого Блок записал: «Надо признаться, что мысль о самоубийстве – бывает баюкальная, ярче всех. Тихо. Пропасть, потеряться, «сделав все, что мог». (В 1908 году петербургской полицией было зарегистрировано около 1,5 тысячи покушений на самоубийство.)
Блок в эти дни напряженно и неотступно думал о новом феномене – городском плебсе, «отцом» русского символизма Дмитрием Мережковским окрещенном «Грядущим Хамом»: о непонятной и пугающей массе, жаждущей «хлеба и зрелищ». «Кто же они такие, эти странные, нам неизвестные люди, столь неожиданно заявившие о себе? Почему мы до сих пор даже не догадывались об их бытии?» – ужасался петербургский литературный критик Корней Чуковский. Он ерничал: «Даже страшно сидеть среди этих людей. Что, если вдруг они пустятся ржать или вместо рук я увижу копыта?» Для Чуковского этот плебс безнадежен: «Нет, это даже не дикари. Они даже недостойны носовых колец и раскрашенных перьев. Дикари – визионеры, мечтатели, у них есть шаманы, фетиши и заклятия, а здесь какая-то дыра небытия».
* * *
Главным развлечением этой новой аудитории стал синематограф. Петербург покрылся сетью стационарных иллюзионов, в которых демонстрировались западные ленты. Лишь в 1908 году был снят первый русский художественный фильм (о легендарном бунтаре и разбойнике Стеньке Разине; на эту же излюбленную в России тему в 1964 году Дмитрий Шостакович сочинит свою монументальную поэму для баса, хора и оркестра). Но в 1909 году были выпущены уже 23 русские кинокартины; число их возрастало неуклонно и к 1917 году достигло уже 500. Кинопроизводство и кинопрокат стали доходнейшими отраслями зарождающейся петербургской индустрии развлечений.
«Загляните в зрительный зал. Вас поразит состав публики. Здесь все – студенты и жандармы, писатели и проститутки, офицеры и курсистки, всякого рода интеллигенты в очках, с бородкой и рабочие, приказчики, торговцы, дамы света, модистки, чиновники – словом, все», – поражался один журналист. Но Чуковского и его единомышленников именно это и пугало. Перед ними возникала апокалипсическая картина «рынка культуры», где товары должны будут бороться между собой, а выживать из них будут «только те, которые наиболее приспособлены ко вкусам и капризам потребителя» (как сформулировал эту устрашающую перспективу Чуковский в том же 1908 году).
Для него, как и для всякого традиционно мыслящего русского интеллигента, мысль о культуре как товаре была все еще унизительной и постыдной. Это идеологическое пуританство любопытно, учитывая, что сам Чуковский завоевал широкую известность и стал одним из самых влиятельных литературных рецензентов страны, регулярно печатаясь в популярных периодических изданиях того времени. А уже в начале века наиболее здравомыслящие русские журналисты свободно признавали, что «газета представляет собой такое же капиталистическое предприятие, как добывание угля или фабрикация спирта».
Газетно-журнальный бум начался в Петербурге еще в конце XIX века. По мере ослабления цензуры, уменьшения типографских расходов и, следовательно, розничной цены круг читателей периодики все увеличивался. Но настоящий взрыв произошел в 1908 году, когда предприимчивый еврей Михаил Городецкий основал в Петербурге ежедневную газету «Копейка». Этот таблоид действительно стоил всего одну копейку, но умудрялся на своих 4–6 страницах (из которых половину занимали объявления) информировать своих читателей и о событиях за рубежом, и о политических национальных новостях, и о жизни столицы (с упором, разумеется, на сенсационные преступления). В каждом номере было много фотографий; регулярно печатавшиеся романы с продолжением сопровождались оригинальными иллюстрациями. Девиз издателя был – «все, что интересует мир»; общая позиция – весьма либеральная.
Тираж первых выпусков газеты «Копейка» составлял 11 тысяч экземпляров. Но уже к 1909 году он вырос до 150 тысяч, а в 1910 году уличные продавцы газет и сотни разбросанных по Петербургу магазинов и киосков продавали ежедневно 250 тысяч экземпляров этого таблоида. Михаил Городецкий превратил свое процветающее предприятие в мощный газетно-журнальный конгломерат, начав выпускать, среди прочих публикаций, журнал «Копейка», юмористический листок «Копейка», еженедельник «Всемирная панорама» и иллюстрированный журнал «Солнце России» (в котором печатался и принципиальный противник массовой культуры Чуковский).
Во всех этих изданиях, ориентировавшихся на самую широкую аудиторию, чрезвычайно много места уделялось пропаганде отечественной культуры, особенно литературы. Это всегда было типичным для русской периодики. Например, 80-летие Льва Толстого в августе 1908 года отмечалось как великое национальное торжество и в либеральной, и в реакционной прессе. Типичным для России с ее склонностью тесно увязывать литературу с повседневной жизнью, было предложение одного из журналистов: «Недурно бы, хотя бы в честь восьмидесятилетия Толстого, отказаться в тот торжественный день от половых сношений, а сбереженные таким путем (!) деньги пожертвовать на развитие кооперативного дела». На более серьезной ноте в 1917 году та же газета «Копейка» в качестве приложения предложила своим читателям полное собрание сочинений Толстого в 56 томиках.
* * *
Русская литературная индустрия исследована сравнительно мало. О связях русского масскульта с «высокой» литературой почти не писали, хотя именно в России популярные газеты и журналы регулярно печатали произведения ведущих писателей. Известно, что Антон Чехов начал свою карьеру с юмористических рассказов в таких изданиях, как петербургский журнал «Осколки» и бульварная «Петербургская газета». В одной из газет он даже печатал в течение девяти месяцев типичный для изданий такого рода криминальный роман с продолжением «Драма на охоте». В монархистской ультрашовинистской петербургской газете «Новое время», которую внимательно просматривал сам Николай II (говорят, ему доставляли специальный экземпляр на веленевой бумаге), Чехов был одним из ведущих сотрудников на протяжении многих лет, поместив там некоторые из своих лучших рассказов. Издатель «Нового времени», духовный наследник владельца «Северной пчелы» Фаддея Булгарина, такой же, как Булгарин, ловкий и беспринципный бизнесмен Алексей Суворин признал талант Чехова одним из первых и выплачивал ему солидный по тем временам гонорар. По словам самого Чехова, начав сотрудничать в «Новом времени», он «почувствовал себя в Калифорнии».
Издательский комбинат Суворина выпускал несколько газет и журналов, ежегодный справочник «Весь Петербург», календари, наводнил страну выпусками так называемой «Дешевой библиотеки» (около 300 названий русской и иностранной классики). Специально для вагонного чтения выпускалась «Вагонная библиотека». Все это продавалось в принадлежавших Суворину книжных магазинах и сотнях киосков на станциях железных дорог. Суворина не раз упрекали в корыстолюбии и беззастенчивом коммерциализме, на что он отвечал, и вполне искренне: «Я сам работал для русского просвещения и русской молодежи… Я могу пойти на всякий суд и спокойно умру».
Современник вспоминал о Суворине как об одаренном редакторе, жадно выискивавшем новых авторов: «Словно рыбак, он забрасывал удочку с приманкой и испытывал истинное наслаждение, когда на его крючок попадалась крупная рыбешка». Постоянный сотрудник газеты Суворина «Новое время» уподоблял ее «покладистой часовне, где – молись, как хочешь и знаешь, только звучало бы ярко и талантливо». Это, во всяком случае, было справедливо в отношении театрального отдела газеты, который многими считался одним из лучших в столице; в меньшей степени – разделов литературы и искусства: в «Новом времени» не принимали декадентства, а потому с охотой печатали статьи темпераментного противника модернизма Стасова, идеологически находившегося с Сувориным на крайних полюсах. В частном письме Стасов объяснял свое сотрудничество с «реакционной» газетой так: «…когда мне надо, чтоб масса русской публики, только и знающая что «Новое время», прочла бы то-то или то-то, я смело иду к Суворину…»
Другой колоритной фигурой газетно-журнального мира Петербурга был Соломон Проппер, австрийский подданный, появившийся в столице России без копейки и за 13 рублей купивший на аукционе право на издание «Биржевых ведомостей». По рассказам, Проппер так и не научился сносно говорить по-русски, но зато он замечательно освоил законы газетного рынка. В сравнительно короткое время Проппер довел тираж газеты до 90 тысяч. По утверждению сотрудника «Биржевых ведомостей», «Проппер… прибегал к шантажу, объявляя в биржевом отделе газеты те фирмы, которые отказывались печатать объявления, некредитоспособными. Делал он это ловко между строк. В банках его называли револьвером».
Скоро Проппер начал покупать имения и дома, получил чин советника коммерции и даже сделался гласным городской Думы в Петербурге. Но главное – он расширял свое издательское дело, рассылая в качестве приложений (часто бесплатных) к «Биржевым ведомостям» многочисленные журналы, среди них «Общедоступные моды», «Здравие семьи», «Знание и искусство» и «Огонек». Среди всех этих журналов еженедельник «Огонек», родившийся в 1908 году, завоевал особенную популярность: уже в 1910 году тираж его составлял 150 тысяч, а в 1914-м достиг пика в 700 тысяч, обойдя все существующие русские периодические издания того времени. (В 1990 году тираж «Огонька», ставшего в этот момент одним из ведущих либеральных советских журналов, составлял 4 миллиона экземпляров.)
Все издания Проппера тоже широко освещали проблемы культуры. В Петербурге была популярна шутка: «Назови мне самую театральную газету?! – «Биржевые ведомости»! – Назови мне самую биржевую газету! – «Обозрение театров»!» (Последнюю издавал покровитель юного скрипача Натана Мильштейна, известный биржевик И. О. Абельсон.) Проппер замечал и учитывал, что русская публика жадно поглощает сведения о новинках литературы, театра, живописи, кино, музыкальные обозрения, репортажи с аукционов. Чтобы завоевать и удержать читателя, петербургская массовая периодика старалась информировать его обо всем самом интересном в этих областях. Так в круг ее внимания попали и русские модернисты.
* * *
Пионером здесь был иллюстрированный еженедельник «Нива», основанный в 1869 году в Петербурге выходцем из Померании Адольфом Марксом. К началу XX века тираж «Нивы» достиг 275 тысяч экземпляров. Успех к «Ниве» пришел в значительной степени благодаря тому, что журнал щедро публиковал современную русскую прозу, а также литографии с картин популярных русских художников. По словам современника, Маркс «не много понимал в живописи, еще меньше – в литературе». Но предпринимательский нюх заставлял его выбирать авторов, среди которых были Лев Толстой (чей роман «Воскресение» впервые появился на страницах «Нивы») и Чехов.
В 1899 году Маркс купил у Чехова права на его сочинения за 75 тысяч рублей, сумму по тем временам неслыханную. При этом сам Маркс Чехова не читал; тем не менее интуиция подсказала издателю, что он не прогадает. Маркс не ошибся. Маркса, платившего ведущим авторам по тысяче рублей за так называемый печатный лист (около 6 тысяч слов), не зря называли «творцом литературных гонораров». Система патриархальных и «дружеских» отношений между издателем и автором, когда размер гонорара зачастую определялся издательским капризом, а не реальной ситуацией на культурном рынке, уходила в прошлое.
Личные вкусы Маркса были консервативными. Но «отец» русского символизма Мережковский начал печататься в «Ниве» уже в 1891 году и вскоре стал постоянным ее автором. Вслед за Мережковским на страницах «Нивы» появились и другие ведущие символисты. В 1906 году в журнале дебютировал 26-летний Блок, чьи стихи стали одновременно публиковаться и другими влиятельными петербургскими изданиями. Скажем, серьезная политическая газета «Слово» в феврале и марте 1906 года опубликовала стихи молодого поэта четыре раза. А в пользовавшейся огромным успехом либеральной газете «Русь» за один лишь апрель 1907 года произведения Блока появились пять(!) раз.
Символисты, начинавшие всего каких-нибудь 14–15 лет назад как эзотерическая мистическая группа, изолированная и высмеиваемая, вошли в моду. Еще недавно литературный дебют Блока в малотиражном религиозно-декадентском журнале «Новый путь» вызвал издевательские отзывы критики о том, что это «новый путь в старую больницу для умалишенных». Теперь все более становилось ясным, что символистов приняла широкая читающая публика. Ей, уставшей от натурализма и позитивизма прошлых десятилетий, в символистах импонировали их демонстративный эстетизм и ярко выраженные мистические устремления. Ее также привлекали непривычные для классической русской литературы откровенно эротические мотивы, сильно прозвучавшие в стихах и прозе символистов.
Эротическая тема была в моде в 1908 году. В Петербурге двумя изданиями вышел роман Михаила Арцыбашева «Санин», вызвавший сенсацию и неслыханную полемику в обществе и печати. Герой романа, по имени Санин, как суммировал один современный критик, «много ест, еще больше пьет, говорит немало по большей части совершенно ненужных грубостей, больно дерется и артистически соблазняет красивых женщин». Стыдливый критик умолчал, что среди тем «Санина» – изнасилование, самоубийство и инцест.
Против автора «Санина» было начато дело по обвинению в порнографии и кощунстве. Это, разумеется, только подогрело интерес к роману: «Санину» в 1908 году было посвящено наибольшее число критических работ; студенты увлекались диспутами на тему «Прав ли Санин?»; расплодились кружки «санинистов». Критика констатировала: «К бесконечным «измам» прибавился новый – «санинизм»». Все это отражало реально существовавший спрос.
В начале 1908 года Чуковский, возмущаясь «повальным смакованием полового скотства», бил тревогу: «Тысячи немыслимых, невозможных книг о «содомии», «лесбийской любви», «захер-мазохизме» наводнили книжные склады…» «Приличная» пресса заламывала руки: на книжном рынке (на котором в 1908 году появилось 18 с лишним тысяч названий на русском языке) порнография и детектив доминируют, «общедоступная литература прогрессивного направления переживает тяжелую годину». Целомудренная газета русских революционеров «Правда» увидела в эротической литературе врага своим политическим идеалам: «Арцыбашев в «Санине» оплевывает всякое общественное дело и, по существу романа, ставит лозунг «Водку и девку!» на место лозунга «Пролетарии всех стран, соединяйтесь!»
Напротив, некоторые из русских символистов встретили роман Арцыбашева с явным любопытством и даже с чем-то вроде симпатии. Для изысканного Иннокентия Анненского «Санин» – «чисто по-гоголевски карикатурен и метафизичен. Любить ее или нет, это ваше дело, но одно несомненно – карикатура вышла властною». Блок, мимоходом отметив, что у Арцыбашева «нет искусства и нет своего языка», признал, что в аморалисте Санине наконец-то «ощутился настоящий человек, с непреклонной волей, сдержанно улыбающийся, к чему-то готовый, молодой, крепкий, свободный».
В этих словах – скорее автопортрет Блока, чем портрет Санина. Свобода значила для русских символистов так много; свобода и от старой гнетущей морали, и от традиционных литературных приемов. Учась поначалу у Бодлера, Рембо, Верлена, Верхарна, символисты своими смелыми образами и метафорами, необычными рифмами, сладкозвучной инструментовкой стиха изменили лицо русской поэзии. После многих лет нераздельного торжества описательной прозы в России вновь возродился массовый интерес к стихам. В этих условиях имена Блока и его друзей-символистов стали не просто престижными – они превратились в опознавательный знак, способный привлечь внимание читателей к новой газете или журналу.
Популярности Блока и его соратников способствовало их активное (особенно по сравнению с западными декадентскими собратьями) участие в злободневных дебатах, сотрясавших Россию. Говоря о ранних годах русского символизма, блестящий наблюдатель новых направлений Дмитрий Мирский заметил: «Aestheticism substituted beauty for duty, and individualism emancipated the individual from all social obligations»[31]. Однако на этих позициях символисты удержались сравнительно недолго. На то было несколько причин.
В России литература очень редко, почти никогда, от общества не отрывалась. У многих символистов при всем их эстетическом интересе к современному Западу были прочные славянофильские корни. Прокламируя свой космополитизм, они в то же время ощущали себя русскими патриотами. Их патриотические чувства особенно вспыхивали в кризисных ситуациях, таких, как революция или война. Русские символисты, начав как одинокие и непонятые пророки, в душе жаждали быть глашатаями масс. Эта их мечта осуществилась, хотя за нее пришлось заплатить отказом от эзотеричности. Публика приняла символистов, но им для этого пришлось «спуститься» до нее, не всегда сознательно.
Русская ситуация этому способствовала. Любой сравнительно невинный жест мог обрести политическую окраску. Вполне вероятно, что описанный ранее доклад Блока в «Религиозно-философском обществе» заинтересовал бы немногих, если бы не грубое вмешательство петербургской полиции, запретившей прения. Эта неуклюжая акция сразу привлекла внимание массовой прессы и превратила эту и последующие лекции Блока в события с общенациональным резонансом (превосходный пример взаимосвязи религии, литературы и политики в России начала века).
* * *
В последние годы своей жизни Ахматова часто повторяла, что символизм был, быть может, «последним великим течением» в русской литературе. Русский символизм развился как могучее и сложное явление, вобравшее в себя лучшее из отечественной классики и зарубежного модернизма. В нем участвовали блестящие парадоксальные индивидуальности, связанные отношениями дружбы-вражды, беспрестанно объединявшиеся и расторгавшие свои союзы. Всякая попытка обрисовать их позицию в немногих словах окажется неминуемо схематичной. Все же представляется возможным условно разделить «старших» русских символистов (среди них Дмитрий Мережковский и его жена Зинаида Гиппиус, Валерий Брюсов, Константин Бальмонт, Федор Сологуб) и «младших» (Александр Блок, Андрей Белый, Вячеслав Иванов). И даже здесь приходится оговаривать, что Иванов был старше Брюсова, но дебютировал как поэт значительно позднее.
Другое для нас существенное размежевание – географическое. Брюсов, Бальмонт, Белый были москвичами; супруги Мережковские, Сологуб, Блок и Иванов жили в Петербурге. В спорах между собой символисты часто обозначали враждующие лагеря как «московский» и «петербургский», но границы между ними оказывались часто зыбкими, с неожиданными союзниками и перебежчиками. «Москвичи» в целом были более декадентскими и тяготели к чистому эстетизму. Они чуждались отвлеченного теоретизирования. «Петербуржцы», напротив, охотно дебатировали на религиозные темы и вообще старались выйти за пределы собственно литературы.
При всей остроте споров между «москвичами» и «петербуржцами» широкая публика воспринимала их как более или менее единую группу. Сначала самым знаменитым из символистов был москвич Бальмонт. Но довольно скоро внимание аудитории сфокусировалось на Александре Блоке. «Поэзия Блока действовала на нас, как луна на лунатиков», – вспоминал Чуковский. Лирическая выразительность и музыкальность, гипнотическая напевность его стихов с их зачастую экзальтированными мистическими образами и несомненным эротическим оттенком, мощно влекли к себе читателей и особенно читательниц. Притягательность поэзии Блока усиливалась загадочной привлекательностью самого поэта. По всей России в десятках тысяч экземпляров разошлись открытки с фотографией Блока: точеное «лицо юного Аполлона» (так тогда говорили об этом снимке) в великолепном ореоле кудрей, с отрешенным взором светло-серых глаз и чувственными губами. Блок был сфотографирован в черной блузе с белым гладким воротником, со сложенными в задумчивости руками – идеальный облик поэта-символиста.
По утверждению Чуковского, Блок был красив «неотразимо, неправдоподобно»: «Никогда ни раньше, ни потом я не видел, чтобы от какого-нибудь человека так явственно, ощутимо и зримо исходил магнетизм. Трудно было в ту пору представить себе, что на свете есть девушки, которые могут не влюбиться в него». Это подтверждала и другая современница: «…в те времена не было ни одной думающей девушки в России, которая не была бы влюблена в Блока».
Об одной такой типичной влюбленности в Блока русской студентки мы узнаем из записи современницы: «Соничка Михайлова – «тургеневская девушка» с мягкой длинной косой и маленькими черными глазками, легко румяная, с кожей в родинках – однажды шла за ним долго, когда тот возвращался с какого-то собрания. Блок волновался, ожесточенно спорил и все время курил – Соничка подбирала непотухшие окурки и набрала так себе коробочку и тщательно хранит, верно до сих пор. Она же, изнывая от влюбленности в Блока, ходила к нему на дом, но никогда не смела зайти в его комнату, стояла у двери и целовала, плача, дверную ручку его подъезда».
Блока заваливали письмами, в которых просили о встрече («…это было бы праздником моей жизни»), требовали жизненных советов; одна известная в литературных кругах Петербурга молодая писательница уведомляла Блока, что она замужем фиктивным браком и хочет иметь от него ребенка, который несомненно будет гением. (Правда, она одновременно послала такие же письма двум другим знаменитым писателям.) Множество молодых поэтов присылали свои произведения; счастливцы, получившие ответ от Блока – хотя бы его отзыв был и отрицательным, – гордились им потом всю жизнь. Но о замкнутости и недоступности поэта скоро стали распространяться легенды, и многие из тех, кто жаждал показать Блоку свои стихи, так и не осмелились это сделать.
* * *
Среди таких робких обожателей Блока был Марк Шагал, перебравшийся в Петербург из захолустного Витебска 19-летний художник. Вскоре после приезда в столицу Шагал попал на состоявшуюся 30 декабря 1906 года премьеру пьесы Блока «Балаганчик» в постановке Мейерхольда. В длинном зале с небольшой сценой в течение 40 минут разыгрывалось представление, подобного которому не знал русский театр. В пьесе Блока действовали Арлекин, Пьеро и Коломбина – маски старинной комедии дель арте, но представляли они характеры ультрасовременные, типично символистские, даже декадентские. Причудливые, вызывающие стихи и терпкая музыка (ее сочинил поэт Михаил Кузмин) перемежались, наплывая друг на друга. Для Мейерхольда это была возможность реализовать свои идеи условного театра. Позднее он напишет: «Первый толчок к определению путей моего искусства дан был… счастливой выдумкой планов к чудесному «Балаганчику» А. Блока».
Сам Мейерхольд, длинный, изломанный, с горбатым носом и порывистыми движениями, играл Пьеро. Резким, почти скрипучим голосом он кричал ошеломленной публике: «Помогите! Истекаю клюквенным соком!» В конце пьесы поверженный навзничь Пьеро приподнимался и подводил итог действия: «Мне очень грустно. А вам смешно?» И, вынув из кармана дудочку, Мейерхольд-Пьеро, одетый в традиционный белый балахон с большим гофрированным жабо, начинал наигрывать изысканно-простую мелодию, типичную для композиторских опытов Кузмина.
Когда в зале медленно зажгли свет, оцепеневшая, растерянная публика сначала молчала. Но затем разыгралась настоящая буря, которую не без зависти описал один поэт: «Я никогда ни до, ни после не наблюдал такой непримиримой оппозиции и такого восторга поклонников в зрительном зале театра. Неистовый свист врагов и гром дружеских аплодисментов смешались с криками и воплями. Это была слава».
Понятно, что на молодого Шагала это необычайное зрелище произвело сильнейшее впечатление. Он, как и многие его сверстники, сочинял лирические стихи «под Блока», показать которые самому Блоку так и не решился. Но образы, атмосферу и символику «Балаганчика» Шагал пронес через всю свою жизнь.
По всей стране возникали «общества имени Блока», распространявшие культ поэта. Гимназисты, собравшись, читали друг другу, стараясь подражать авторской монотонно-гипнотической манере, самые «декадентские» стихи Блока, вроде таких:
В кабаках, в переулках, в извивах,
В электрическом сне наяву
Я искал бесконечно красивых
И бессмертно влюбленных в молву.
Или его же «Незнакомку», о загадочной красавице, точно видение проплывающей в пошлом, забитом «пьяницами с глазами кроликов» загородном ресторане мимо поэта, – это стихотворение разошлось по всей России, распечатанное в популярных сборниках «Чтец-декламатор»:
И веют древними поверьями
Ее упругие шелка,
И шляпа с траурными перьями,
И в кольцах узкая рука.
На Невском проспекте проститутки, срочно приобретшие шляпы с черными страусовыми перьями, демонстрировали потенциальным клиентам свою готовность: «Я – Незнакомка, хотите познакомиться?» Или еще завлекательнее: «Мы – пара Незнакомок. Можете получить «электрический сон наяву», жалеть не станете…» Блок получил от читателей титул «поэта Невского проспекта». Это уж был, по выражению современного критика, «декаданс декаданса».
* * *
Данный текст является ознакомительным фрагментом.