Глава 6 Черное волшебство

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Глава 6

Черное волшебство

В 1849 году создатель поселений в Новой Зеландии обвинял британских колониальных чиновников в том, что они «глубоко убеждены в неполноценности или ничтожности других классов». Усиливая аргумент, он добавлял, что у этих людей «больше привилегий, чем у любого другого класса в любой европейской стране, кроме разве России» (Wakefield 1849: 59). В Новой Зеландии и в других британских колониях расстояние между привилегированными и дискриминированными группами зависело от расы, а последняя определялась цветом кожи. Видимые расовые признаки определяли все множество различий между группами, подчиняясь простой матрице из условных цветов, сводившей все разнообразие человечества к нескольким категориям: «белые», «черные», «желтые», «красные»… (Gates 1985). Но в обществе внутренней колонизации, которое аннексировало, ассимилировало или уничтожило своих внешних и внутренних «других», почти все имели одинаковый цвет кожи. Место рас здесь заняли сословия — правовая категория, по функциям схожая с расой и кастой, но отличная от них по происхождению. Раса представлялась как принадлежащая природе, каста обычаю; сословие определялось законом. Как и раса, сословие определяло роли и регулировало отношения между людьми. Как и каста, оно было наследственным и практически несменяемым: изменить сословную принадлежность было трудно или невозможно. Как раса и каста, сословие пришло в столкновение с современностью, капитализмом и ранними попытками демократической политики.

Хотя у расы предполагалась биологическая природа, а у сословий — правовая, на деле оба конструкта принадлежали сфере культуры. Культурное конструирование расы натурализовало имперскую власть; культурное конструирование сословия легализовало ее. Чем большие культурные дистанции между группами создавало такое конструирование, тем менее стабильными оказывались сами конструкты. По словам карибского психиатра и философа Франца Фанона (Fanon 1967: 183), колониальная ситуация была «зоной оккультной нестабильности», и это сильное выражение особо применимо к ситуации внутренней колонизации.

Terra nullius

Британские колонисты применяли английские законы к любой земле, которую считали лишенной правовых установлений. Этот принцип империализма назывался terra nullius, «ничейной землей». Хотя по факту люди на земле жили, по закону она считалась необитаемой. Принцип ничейной земли позволял игнорировать все существующие там обычаи, права собственности и порядок наследования. На практике этому принципу следовали гораздо раньше, чем он был кодифицирован британцами (Gosden 2004). История о необитаемой земле — робинзоновом острове — стала символическим центром колониализма, его несбыточной утопией. Физиократы XVIII века расширили применение terra nullius и сузили понятие населения, связав его с обязанностью возделывать земли: закон не должен был признавать обществ, которые не делали этого надлежащим образом (Nelson 2009; Boucher 2010). Принцип terra nullius был риторически связан с библейской идеей творения земли «из ничего» и с локковской идеей tabula rasa, что создавало удобное единство имперской политики, богословия и эпистемологии (Arneil 1996; Bauman 2009).

Во многих акциях Петра I видно интуитивное применение принципа ничейной земли. Петр представлял себя как творца не только Российской империи, но и страны, народа и даже самого себя. Он изменил множество законов и институтов и не скрывал, а скорее преувеличивал новизну своих начинаний; иногда, пишет внимательный историк, он намеренно играл роль иностранного завоевателя (Wortman 1995: 1/44). Еще заметнее это стремление представить допетровское состояние страны как terra nullius у интеллектуалов Высокого Имперского периода, которые прославляли Петра. Сто лет спустя после его смерти министр финансов Егор Канкрин говорил, что Петр настолько изменил русских, что лучше бы им теперь называться петровцами, а Россию переименовать в Петровию (Riasanovsky 1985: 109). Виссарион Белинский рассказывал о творении Петра словами, взятыми из Книги Бытия: «Петр своим мощным “да будет” разогнал тьмы хаоса, отделил свет от тьмы и воззвал страну великую к бытию великому, назначению всемирному» (Белинский 1954: 5/117). В том же духе Белинский призывал историков прекратить споры о Рюрике и сосредоточиться на Петре, который «несравненно важнее» для создания государства (1954: 5/94). Петр Чаадаев писал, что «Петр Великий нашел у себя дома только лист белой бумаги» и «могучим дуновением смел все наши учреждения», «вырыл пропасть между нашим прошлым и нашим настоящим» и «грудой бросил туда все наши предания» (цит. по: Ермичев, Златопольская 1989: 205, 225). Медный всадник — памятник Петру в его столице — представляет императора скачущим через невскую бездну, в которую сброшены, как говорил Чаадаев, «все наши предания».

В своих философических размышлениях об истории Чаадаев выдвинул необычную идею, согласно которой «точка отправления народов определяет их судьбы», исток становится центром, начало — предназначением: своего рода телеология наоборот. Найдя похожую мысль у Токвиля в «Демократии в Америке», Чаадаев писал другу (неизвестно, насколько серьезно), что Токвиль украл у него эту идею. Комментаторы до сих пор сомневаются, имел ли он в виду под началом, равносильным открытию новой земли, деяния Рюрика, или Петра, или обоих. И Чаадаев, и Пушкин называли петровские преобразования «революцией»; с этим согласны некоторые историки[13]. Если это действительно была «революция», она опережала революции в США, Гаити, Франции. Работая над незавершенным романом «Арап Петра Великого», Пушкин привел историю своего черного предка, Абрама Ганнибала, в пример того, как Петр хотел изменить свой народ:

Петр имел горесть видеть, что подданные его упорствовали к просвещению, желал показать им пример над совершенно чуждою породою людей и писал к своему посланнику, чтоб он прислал ему Арапчонка с хорошими способностями <….> Император был чрезвычайно доволен и принялся с большим вниманием за его воспитание, придерживаясь главной своей мысли (1995:67).

Императору удалось переделать гаремного мальчика в артиллерийского офицера, но более масштабные задачи, считал Пушкин, не удались Петру: его подданные с «упорным постоянством» сохраняли «бороду и русский кафтан», и «азиатское невежество царило при дворе». В этой популярной истории видна работа обратного ориентализма: в черном африканце видят личность и облекают его властью, а русские подданные подвергаются ориентализации оптовым, безличным способом. Черный предок Пушкина — африканский строитель фортификаций в Сибири и причалов в Эстонии — был восхитительно имперской фигурой (Barnes 2005). Но он вовсе не относился к себе и к своему прошлому как к terra nullius, а был скорее антипримером. Ганнибал не скрывал своего африканского происхождения, но, напротив, открыто им гордился, в чем ему следовал Пушкин. В своем поместье под Псковом Ганнибал построил дом в южном стиле, неизвестном российской провинции. Получив русское дворянство, он заказал себе герб со слоном в центре щита и девизом «Fortuna vitam meam mutavit optime» — «Фортуна жизнь мою изменила чрезвычайно» (Леец 1980: 117; Телетова 1989).

Илл. 10. Герб Абрама Ганнибала. Около 1742.

В рассуждениях русских философов и критиков terra nullius — скорее исторический период, чем определенная территория. Рисуя картину допетровской Руси как страны пыток и невежества, Белинский видел в ней много «азиатского, варварского, татарского» (1954: 5/103). «Неподвижность и окаменелость слиты с Азиею, как душа с телом», — писал Белинский, настоящий ориенталист в точном понимании этого слова по Саиду Развивавшее сходные мысли «Философическое письмо» Чаадаева, опубликованное в журнале «Телескоп» в 1836 году, вызвало скандал. Николай I отправил в ссылку редактора «Телескопа», философа Николая Надеждина, а Чаадаева поместил под домашний арест. Еще одним действующим лицом был врач Чаадаева, Иван Ястребцов, который стал одним из его учеников (Сапов 1991). Под давлением три мыслителя придали той же идее новое значение. Свобода России от исторического наследия — не ее недостаток, а преимущество. Пересказывая идеи Чаадаева, Ястребцов писал: «Россия свободна от предубеждений;…прошедшее как бы не существует для нее… Она есть белая бумага, пишите на ней» (1833: 197). В ссылке Надеждин формулировал выразительно и немного комично:

Мы дети, и это детство есть наше счастье… С нашей простой, девственной, младенческой природой, не испорченной никакими предубеждениями, <….> можно сделать все без труда, без насилия: из нас, как из чистого, мягкого воска, можно вылепить все формы истинного совершенства. О! какой невообразимый верх дает нам пред европейцами это святое, блаженное детство! (1998: 26).

Благодаря их детству и девственности, Россия и русские — идеальные объекты для имперской трансформации. После скандала с Чаадаевым эта российская идея гражданского инфантилизма стала привычной. Белинский называл русский народ «юным, свежим и девственным» (1954: 5/119). Историк Соловьев верил, что «русский человек XVIII века явился совершенно чистым, вполне готовым к восприятию нового — одним словом, явился ребенком» (1856: 500). Меняя метафоры от белой бумаги к чистому воску и от варварства к девственности, идея terra nullius утверждала трансформирующую энергию имперской власти.

Место власти

Одержав первые победы в Северной войне (1700–1721), Петр I захватил у Швеции дельту Невы и вместе с ней контроль над стратегически важным речным путем из Балтийского моря в Новгород. В 1712 году Петр перенес резиденцию и часть администрации в Санкт-Петербург (многие структуры правительства оставались в Москве еще пятьдесят лет). По праву завоевания эта земля принадлежала ему. Но право завоевания действовало в колониях; в Европе XVIII века земли переходили от одного государства другому по международным договорам. Согласно этим договорам Швеция получила право на эти земли в 1617 году и сохраняла его до 1721 года. Ключевский писал: «В России центр — на периферии» (1990а: 369). Более того, сама столица была основана на чужой, новой земле. Петру, считал Белинский, «нужна была почва совершенно новая, без преданий, где бы его русские очутились совершенно в новой сфере и не могли бы сами собою не измениться в обычаях и привычках жизни» (1954: 5/145).

Новая земля имела название: Ингрия. Петр основал здесь герцогство Ижорское, но рассматривал ее как terra nullius, не имеющую своего наследия или «предания». Слабо населенная финскими крестьянами, оккупированная Ингрия была не очень привлекательной колонией и совсем невероятной метрополией. Ее низкие земли, холодные зимы и частые наводнения затрудняли все начинания власти — военные действия, судоходство, строительство, торговлю. Но Петру нравилось это место на Неве. Оно обманчиво напоминало Амстердам, где юный царь учился государственным делам и европейской жизни. На этих берегах была жива память о Ганзе, а может, и о Рюрике. Чтобы править Россией с нуля, нужна была внешняя точка, откуда можно было бы запустить новый проект.

Проведя четыре месяца в Ост-Индской компании в Амстердаме в 1697 году, Петр познакомился с голландской колониальной практикой и ее составными элементами — кальвинистской энергией и радикальным духом раннего голландского Просвещения, технологическими прорывами и бухгалтерскими книгами, экономической теорией и таможенной практикой меркантилизма. Гидом царя в его европейском путешествии был Франц Лефорт, кальвинист из Женевы, который служил новгородским наместником, а до того объездил Россию от Архангельска до Крыма. Под его началом великое посольство посетило имперские центры Европы — Кенигсберг, Лондон, планировалась и поездка в Венецию; но для стажировки в искусствах империи была выбрана Голландия. Лидер европейской торговли и колыбель Просвещения, Голландия была тогда центром огромной империи, чьи источники богатства находились еще дальше от Амстердама, чем российские от Санкт-Петербурга.

Николай Карамзин в 1811 году иронизировал над попыткой Петра «сделать Россию Голландией» (1991: 36). И правда, в Европе не было и нет двух более различных стран, чем Россия и Нидерланды. Однако Голландия была популярна, как и сама идея переделки страны в соответствии с чужой моделью. По голландскому образцу перестраивалась Пруссия, где успех был обеспечен сочетанием личной энергии монарха с религиозным пробуждением народа (Gorski 2003). Прусский король Фридрих-Вильгельм делал ставку на пиетизм, который обеспечил нужный баланс между протестантской энергией и социальной дисциплиной, и вдобавок приглашал кальвинистских колонистов. В отличие от Фридриха Петр подавлял религиозное пробуждение, видя в нем еще одно проявление русского варварства. Петровская реформа православия подчинила церковь государству и не оставила места народному энтузиазму.

Историки по-разному описывали политику Петра, находя в ней «реформы», «модернизацию» или «революцию». В моих терминах, петровские преобразования стали еще одним шагом во внутренней колонизации России. В отличие от прежних этапов петровская колонизация касалась не столько территории страны, сколько ее населения. Ресурсозависимая экономика Московской Руси предоставляла подданных самим себе, но эта зависимость осталась в прошлом вместе с принесенным ей богатством. Новизна петровского государства была в том, что оно зависело от населения и его производительного труда. Как заметил один иностранный наблюдатель, подданные Петра — его «единственные источники золота и серебра» (Hughes 1998: 135). Основав империю, Петр положил начало всеобщему налогообложению и воинскому призыву, полицейской дисциплине и низовому сопротивлению. Грандиозная задача — перестроить сеть уделов, собиравших ясак и другие виды дани, в единое, законопослушное, собирающее налоги государство — так и не была решена ни им, ни его преемниками (Raeff 1983). Экономические идеи Петра обычно считают авторитарной версией голландского и британского меркантилизма. Для этих конкурировавших империй меркантилизм был стратегией, которая увеличивала доходы имперских государств, монополизируя их торговлю с дочерними колониями. Ученичество в старых и новых имперских центрах Европы помогло Петру понять правила этой игры. Он знал то, что трудно понять историкам: в России мать и дочь, метрополия и колония были одним телом, и император был господином их обеих. Хоть Петр не сформулировал этот принцип, он реализовал его, и практика инцеста изменила меркантилистские подсчеты. Поскольку колонии находились внутри империи, можно было забыть о заботах меркантилистской Европы: пошлинах, пиратстве, торговом балансе с колониями. Важнее всего было то, что империя могла не беспокоиться о рентах в метрополии. Наложив на население подушный налог и другие сборы, финансисты Петра не делились со столичными рантье, которые доставляли все больше беспокойства заморским империям. Огромные колонии давали прибыли или убытки, но суверен распоряжался ими без оглядки на жадное население метрополий. Для империи это была отличная сделка.

Выстроенная Петром и его наследниками, новая столица России воплощала универсалистское воображение Древнего Рима. Результаты были блистательны и разрушительны. Новой имперской культуре удалось стереть не только слабые воспоминания о полухристианских-полуязыческих племенах Ингрии, но и преемственность с традиционной культурой Руси. Между средневековыми Новгородом или Москвой и имперским Санкт-Петербургом не было ни сходства, ни преемственности. Сверхкомпенсируя то, что она воспринимала как отсталость, империя собрала огромные коллекции европейского искусства и наняла отличных архитекторов и скульпторов Европы, а русских художников отправила обучаться в европейские академии. Российские музеи наглядно подтверждают разрыв между имперской культурой и допетровским прошлым. Когда посетитель переходит из залов с иконами и «народным искусством» в крыло российского искусства, он чувствует столь же резкую разницу между ними, какую видит между залами искусства аборигенов и искусства имперского периода в любом музее Америки, Австралии или Индии. Начиная с XVIII века искусство имперских метрополий становилось все более похожим по всему миру. В период империй элитное искусство России и Индии были больше похожи между собой, чем каждое из них имело больше сходства, чем каждое из них было похоже на традиционное искусство собственной страны.

Основанный великим воином, Санкт-Петербург был прежде всего военной столицей. Над городом возвышается «точка отправления» — Петропавловская крепость, ставшая тюрьмой. Императорская гвардия была повелителем города и империи. Гвардейские офицеры начинали и заканчивали войны, давали балы, бились на дуэлях, сажали на трон и свергали с него императоров и императриц, прославляли или убивали поэтов. Многие из величественных парков, площадей и зданий столицы были местами жизни, учебы и парадов гвардии. Многие офицеры владели двумя языками и в заметной их части были европейскими дворянами; солдаты оставались в большинстве русскими. До 1762 года дворянство было обязано служить на военной или, в виде исключения, гражданской службе. Петр III отменил это требование, но карьера в гвардии, а после нее — в губернских администрациях оставалась обычным путем для дворянской элиты. Отслужив в столичных или провинциальных гарнизонах, дворяне возвращались в родовые поместья, заводя там караулы, фейерверки и фрейлин примерно так, как это когда-то сделал Петр в Петербурге. Распространяя в провинции образ жизни имперской столицы, дворяне продолжали колонизовать империю.

Ганноверский дипломат писал в 1714 году, что Санкт-Петербург состоял тогда из «нескольких соединенных вместе поселений, как какая-нибудь плантация в Вест-Индии» (Hughes 1998:215). Но по царской воле двор и правительство переезжали в Санкт-Петербург, формируя будущую столицу: то был единственный случай, в котором массовое принудительное переселение затронуло не только крестьян, но и дворянство. Семьи чиновников тратили на переезд до двух третей своего капитала (Rogger 1960: 12). Столичному дворянству пришлось оставить старый обычай кормиться со своих поместий; теперь дворянским семьям приходилось покупать продовольствие на столичных рынках по ценам в пять раз выше, чем в центральных губерниях. Новая столица подражала Амстердаму не только своими островами и каналами, но и тем, что находилась очень далеко от жизненно важных источников имперской экономики. Рабочих, зерно и даже строительный камень для нового города доставляли из Центральной и северной России — по суше и речным путем.

В отличие от старых европейских метрополисов Санкт-Петербург не был обнесен стенами. Разделенный на две части — официальный центр и жилые пригороды, — он рос по всем направлениям. Мало что ограничивало рост Санкт-Петербурга, как и рост самой империи; и, как в самой империи, центр города развивался медленнее, чем окраины. Пустые площади в сердце столицы и строительные площадки для ее дворцов растянулись вдоль берегов очень широкой реки, что создавало гигантскую пустоту в центре города, аналогичную географии империи. Строительство центра продолжалось в течение Высокого Имперского периода: ансамбль Дворцовой площади был закончен только в 1843 году, Исаакиевский собор — в 1858-м. Мы не всегда помним это, читая петербургские повести Пушкина и Гоголя: они и их герои жили и гуляли среди пыли и пустот незавершенного строительства.

Классические колоннады, оштукатуренный кирпич, прямые улицы, регулярные парки и грандиозные площади следовали палладианскому канону, передававшему величие Римской империи в новых материалах, а в данном случае и в совсем иных природных условиях. На фоне далекого, плоского и холодного горизонта многоцветные фасады выглядели непримиримо чужеродными: воплощение оккультной нестабильности колониальной ситуации. Но такие же арки, портики, греческие ордера, конные статуи, гербы, фонтаны, газоны, ограды можно встретить по всему колониальному миру: ампир, стиль империи, — так удивленная столица назвала собственную эстетику, когда строительство подходило к концу и его дух по-гегелевски осознавал самое себя.

Как в Вашингтоне, все было большим и возвышенным в Петербурге. Построенные на ничейной земле и расцветшие, становясь столицами, эти города-ровесники были одинаково выкроены из колоний, чтобы управлять метрополиями, обозначая внешнюю точку, служащую местом власти. Центральная часть Вашингтона — гигантская аллея, которая соединяет и разделяет город, — похожа на линию петербургских набережных, площадей и парков, протянувшихся вдоль Невы. Обе столицы объединены одной и той же традицией радикального европейского Просвещения, но обе играли консервативную роль господ разделенного ими мира. Похожими были и их тревоги: одна расположена слишком далеко на север, а другая на юг, обе были отрезаны от экономических и демографических центров своих стран и обе смехотворно доступны для своего главного врага — британского флота.

Замысел Петра состоял в том, чтобы из Петербурга вести экспорт зерна в германские земли, но собственное потребление столицы уничтожало торговые преимущества, которые она могла иметь как торговый порт. Из-за строительства Петербурга цены на зерно в Москве выросли настолько, что экспорт зерна пришлось вообще прекратить. Вывозить товары было дешевле из уже существовавших русских портов в Риге и Архангельске, поэтому правительство ограничивало или вовсе останавливало их деятельность (Jones 2001). Как военный порт, Петербург тоже не оправдал желаний своего основателя. Запертые в Балтийском море короткой навигацией, датскими проливами и британским флотом, военные корабли могли осуществлять свои имперские задачи только в мирное время.

По мере того как Санкт-Петербург приобретал свой нынешний облик и многоквартирные дома поднимались вдоль его прямых мощеных улиц, стала очевидна еще одна особенность этого города, более холодные, чем в Берлине и почти любом городе обитаемого мира, петербургские зимы требовали огромных запасов топлива. Древесины в Ингрии хватало, но в регулярно распланированном городе не было места для дров, кроме необыкновенных дворов — больших и диких внутридомовых пространств, характерных для Петербурга. Классические фасады и низкие ворота скрывали внутренний хаос проходных дворов от ока власти. Там, внутри, была сосредоточена реальная экономика складов, конюшен, мастерских, уборных, канализационных стоков и гигантских, артистически сложенных поленниц. Через триста лет после Петра многие из этих пространств еще ждут своей развития. На разных уровнях развитие столицы воспроизводило сценарий внутренней колонизации.

Руки брадобрея

Екатерина II советовала Дени Дидро радоваться тому, что философы пишут на бумаге: монархи, утверждала она, пишут на человеческой коже. Продолжая ее мысль, стоит радоваться и тому, что бумага обычно белая: ведь кожа бывает разных цветов. Чтобы писать на телах и в умах своих подданных, Российской империи нужно было переизобрести понятие расы. Вновь созданным сословиям нужно было придать видимые и желательно несмываемые различия. Если бы сословие можно было написать на теле, оно стало бы расой. Физические, неотделимые от тела признаки власти и подчинения облегчили бы жизнь городовым и исправникам, дорожным заставам и управляющим поместьями. «Культура тоже может функционировать подобно природе», — писал Этьен Балибар: культура может выборочно отмечать индивидуумов или группы и помещать их в неподвижные, несменяемые категории привилегий или дискриминации, подобные расам (Balibar 1999: 22).

Петр I провел великий эксперимент в этой области. Вернувшись из своего путешествия по Европе, он потребовал, чтобы дворянство сбрило бороды. Как писал 26 августа 1698 года австрийский посол, «бритва без разбора летала по бородам присутствовавших» (цит. по: Hughes 2004:22,31). Петр сам начал со своей свиты, затем выслал на улицы полицейских цирюльников, а потом ввел соответствующие законы, включая налог на бороды. В последующие десятилетия указы о бритье бород становились все более жесткими. История бороды — богатый предмет исследований (Reynolds 1949; Peterkin 2001), но она не знает другого столь же масштабного события, как петровское бритье бород.

На самом деле бороды брили с разбором. Дворяне должны были быть чисто выбриты, духовенство и крестьяне сохранили бороды, а мещане остались в пределах «серой зоны», где правила постоянно менялись. Целью петровских указов было не обрить всех мужчин, а создать очевидные, подобные расовым, различия между ними: сделать сословные различия видимыми.

За бритьем последовали другие акты внутренней колонизации: манифест «О вызове иностранцев в Россию, с обещанием им свободы вероисповедания» (1702), основание будущей столицы на оккупированной территории (1703), рождение Российской империи (1721). Бритье не только опережало позднейшие преобразования, но и позднее воспринималось как их исток и центр; так и писали об этом — о вонючих руках брадобрея и его отвратительной власти — Гоголь в «Носе» (1833) и Мандельштам в «Ариосте» (1933). По-петровски, в характерном для terra nullius стиле разрыва и основополагания, бритье создало квазирасовую структуру, нужную империи. До Петра сословий в России не было (Freeze 1986), хотя и существовало множество групп со своим самосознанием — этнических, религиозных, профессиональных, основанных на происхождении и других. Однако некоторые социальные различия были закреплены в принятых ранее законах, сословия — неэтнические социальные группы, которые правительство различало с тем, чтобы по-разному обходиться с ними, — были созданы указом Петра о бритье бород.

Если сословие было субститутом расы, борода заменяла различие в цвете кожи. В «Записках охотника» Тургенев описывает крепостного по имени Хорь, который имел достаточно денег, чтобы выкупить себя у помещика. Но Хорь не делает этого, что вызывает удивление рассказчика-дворянина. На замечание последнего: «Все же лучше на свободе» — Хорь возражает, что, даже если он откупится, он все равно останется с бородой, а «кто без бороды живет, тот Хорю и набольший», то есть высший. Следуя своим представлениям о разуме и автономии, рассказчик предлагает простое решение: «А ты сам бороду сбрей». Однако Хорь предпочитает остаться крепостным, но при бороде и деньгах (Тургенев 1963:4/12).

Потом русские националисты-славянофилы вновь стали отпускать бороды, и в 1849 году правительство в очередной раз приказало дворянам их сбрить: Министерство внутренних дел предлагало не допускать бородатых к выборам в дворянских собраниях (Цимбаев 1986: 13). Итальянские сепаратисты, сторонники Гарибальди, тоже носили бороды; носили их и чиновники, которым в 1853 году австрийский император приказал сбрить бороды. В Европе того времени борода имела романтические коннотации, означая что-то вроде возвращения к природе, а потом и хождения в народ. С популярностью народничества в России в 1870-х годах волосы на лице пошли в рост: высшие сословия стали подражать низшим. По мере того как Россия приближалась к бурному XX веку, бороды художников и чиновников, царских фаворитов и сектантских лидеров становились все длиннее. Вслед за европейскими модами и, как обычно, превосходя их, образ русской бороды, черной и белой, воплотился в двух симметричных фигурах, Распутине — народном пророке, который стал императорским фаворитом, и Толстом — аристократическом писателе, который стал народным пророком.

В сословном обществе неравенства предписывались законами и отражались на лицах. Для каждого сословия была создана отдельная правовая система, так что лишь те, кто принадлежал к одному сословию, были равны перед законом. На бумаге сословия определялись своими правами и обязанностями, набор которых отличался для каждого сословия. Эти правовые различия кодифицировались даже более тщательно, чем в странах с расовым неравенством. Именно потому, что сословные различия не всегда удавалось написать на коже, их закрепление требовало больших юридических усилий, чем кодификация расовых различий, которые чаще регулировались неписаными правилами обычая и корысти. Сословную матрицу составляли дворяне, духовенство, мещане и крестьяне. Дворяне имели крепостных и землю и служили государству на военной или гражданской службе. Духовенство не имело крепостных и земли; оно служило Богу. Не связанные обетом безбрачия, русские священники имели много детей, которые принадлежали к сословию духовенства, даже если занимались совсем не духовными делами. Поповичи не служили в армии, но могли получать образование и сделать карьеру на гражданской службе. Оба этих сословия не платили налогов. Третье сословие, мещане, владели собственностью, но не крепостными; мещане платили налоги. Крестьянство не имело ни земли, ни собственности, служило господам и тоже платило налоги. Вместе со своим домом, лошадьми, инструментами, земельным участком и семьей крестьяне принадлежали либо землевладельцу, либо государству. Но лично, как бородатый Хорь, или коллективно, как члены общины, они имели ограниченные права пользования собственностью, хотя до 1861 года эти права существовали исключительно на практике. Законы предусматривали различные наказания для крестьян (телесные наказания), дворян (суд и пенитенциарная система) и духовенства (консистории). У дворян и мещан была возможность перемещаться по стране по служебным или торговым делам; крестьяне были прикреплены к земле, ее владельцу и общине. В армии крестьяне становились солдатами, дворяне — офицерами, а духовенство было освобождено от воинской повинности. Только дети дворян и священников могли поступать в первые гимназии, лицеи, университеты; постепенно эти ограничения размывались, но не отменялись. Закон и обычай предусматривали различия между сословиями в еде, одежде, образовании, уровне жизни, поведении в браке и многом другом.

Раса и сословие

Подобно расам и кастам, сословия создавались на основе слияния местных традиций и имперских категорий. Подобно расам и кастам, сословия пережили реформы и революции. Юридическая категория, прописанная в законе, и неотменная характеристика, которую государство приписывало индивиду, сословие отличалось от марксистского понятия класса. В советском толковании, однако, классовая борьба воспроизвела сословные границы. В 1917 году сословное право было отменено, но СССР скоро возвратил его, называя его теперь «социальным происхождением» и проводя обратную дискриминацию в отношении тех, кто происходил из дворянства и духовенства (Fitzpatrick 1993). Даже в постсоветской России, полагают социологи, старая система сословий вновь возникает под новыми именами (Кордонский 2008).

Как кастовая система в Индии, сословная система была плодом модернизационных устремлений имперского государства, которое присвоило местные традиции и приспособило их к своим целям (Dirks 2001). Сословия предлагали систему координат, в которой Российская империя видела колонизованных ею людей. Воображая общество в виде торта, разделенного на четкие слои с кремом сверху, империя кодифицировала сословное разделение в законе и дополнительно укрепляла расплывавшиеся границы внеюридическими мерами. Историческим основанием сословного неравенства было то, что оно завещано древней традицией, восходящей к Рюрику, а утилитарным оправданием — то, что оно помогает избежать политических конфликтов, которые были бы неизбежны в большом мультиэтническом государстве. История не оправдала этих надежд.

Империя пыталась превратить этнические отношения в сословные, чтобы регулировать их законодательными средствами. Множество людей и сообществ всегда оставались неохваченными, так что суверену приходилось создавать все новые категории, хаотичные и пористые (Freeze 1986; Wirtschafter 1997; Confino 2008). Государство было фрагментарным и плюралистическим, что давало ему возможность поглощать новые элементы и создавать новые координаты. Проблемы начинались тогда, когда петербургские юристы стали регулировать разнообразие своей империи, используя сословное законодательство в качестве универсальной матрицы. Большие религиозные, этнические и функциональные группы — казаки, евреи, татары — наделялись особыми перечнями прав и обязанностей, как будто они тоже были сословиями. Небольшие народности обобщали в категории: «горцы», «кочевники», «северные народы». На колониальных границах, где повторялись циклы восстаний и репрессий, и во внутренних губерниях, где границы сословий охранялись телесными наказаниями и насильственными переселениями (например, сибирской ссылкой), уровень насилия оставался высоким. Но когда сословную систему уничтожила революция, насилия стало еще больше. Как показал Майкл Манн, «органические государства», стремившиеся к национальной гомогенности, были более склонны к массовому насилию, чем «стратифицированные государства», мирившиеся с автономией своих меньшинств. Когда органическое государство колонизовало удаленные земли или сталкивалось с внутренним врагом, оно чаще прибегало к геноциду (Mann 2005). Именно на этом пути гомогенизации различий империю ждало массовое насилие.

Как только философы Просвещения и критики колониализма открыли для себя Россию, они стали сравнивать сословную систему с колониальной, бородатого российского крестьянина с низшими и эксплуатируемыми расами, а хозяев Русской земли с заезжими иностранцами. В «Истории обеих Индий» аббат Рейналь так писал о России:

Гражданское рабство — вот состояние каждого неблагородного подданного этой империи: все они находятся в распоряжении своих господ, как скот в других странах. Среди этих рабов никто не подвергается такому варварскому обхождению, как те, кто возделывает землю… Политическое рабство — удел всей страны, с тех пор как иностранцы установили в ней деспотическую власть (Raynal 1777: 246).

Современная русская литература началась, когда книга Рейналя попала в Санкт-Петербург. Одним из ее первых читателей здесь стал таможенный чиновник Александр Радищев. Арестованный за свою собственную книгу, «Путешествие из Петербурга в Москву» (1790), на допросе Радищев говорил, что моделью для «Путешествия…» ему служили труды Рейналя и Гердера.

— Вообрази себе, — говорил мне некогда мой друг, — что кофе, налитый в твоей чашке, и сахар, распущенный в оном, лишали покоя тебе подобного человека… Рука моя задрожала, и кофе пролился. А вы, о жители Петербурга, питающиеся избытками изобильных краев отечества вашего… когда рука ваша вознесет первой кусок хлеба, определенной на ваше насыщение, остановитеся и помыслите (Радищев 1992: 75).

За этот и подобные фрагменты Радищев был сослан в Сибирь, где он продолжил свои сопоставления с обеими Индиями. В середине XIX века радикально настроенный Александр Герцен ставил в вину Англии и миру, что, борясь против работорговли, они забыли о российских крепостных. Герцен объяснял это тем, что крепостничество — «явление столь исключительное и ни на что не похожее, что иностранцам трудно в него поверить» (1957: 7, 10). Продолжая сравнивать, Виссарион Белинский называл крепостных «белыми неграми», Герцен — «negres geles» («замороженными неграми») (1956: 302). Белинский в письме к Гоголю критиковал «ужасное зрелище страны, где люди торгуют людьми, не имея на это и того оправдания, каким лукаво пользуются американские плантаторы, утверждая, что негр — не человек» (1954:10/213); Достоевский и его товарищи отправились в Сибирь за чтение этого текста. Высмеивая идею, что американское рабство лучше, чем русское крепостничество, так как оправдано чистосердечным заблуждением, Белинский видел между ними и разницу. Никто в России, ни помещики, ни государство, не утверждал, что крепостные — не люди или не христиане, как это делали многие американские плантаторы. В отличие от черных рабов крепостные посещали церковь, а духовенству была вменена в обязанность пастырская забота о крестьянах. Но такое человеколюбие создавало свои проблемы. Дворяне оказывались в трудном положении христиан, владевших другими христианами как собственностью. Не имея собственных крепостных, духовенство должно было учить добру в церквах, где господа и рабы молились одному Богу, и бороться со злом в приходах, где с людьми обращались как с домашними животными.

Ориентализация крестьян была частью когнитивной механики крепостного рабства: к людям нельзя относиться как к собственности, если не конструировать очень больших различий между собой и ними. За сословными законами, определявшими права и обязанности сословий, следовала сословная мораль, которая предписывала особенности поведения и допустимые возможности общения. В трудах, войнах и браках сословия все время перемешивались, и все же границы между ними охранялись и сохранялись. С 1905-го по 1917-й даже выборы в Государственную думу, первые опыты демократической политики в России, были организованы по сословным принципам. Пропасть между дворянами и крестьянами общеизвестна, но велика была и разница между дворянством и духовенством (Manchester 2008). В 1830-х годах профессор философии Московского университета Николай Надеждин предложил руку дворянке, которой он давал частные уроки. Любовь была взаимной, но брак был отвергнут семьей невесты по единственной причине: Надеждин был сыном священника. В 1880-х юный историк Павел Милюков, родом из обедневших дворян, счастливо женился на дочери высокопоставленного московского священнослужителя. Брак пришлось держать в секрете, мать Милюкова не приняла невестку, а сам он чувствовал, что «в общественном смысле это был тупик, из которого дальнейшего выхода не было» (1990:1/152). Для дворян гораздо проще было вступить в брак с лицом иностранного происхождения, чем с выходцем из низшего сословия; двуязычные русские аристократы называли женщин, которым не случилось происходить из знати, pas nee, не урожденная (Smith 2012). Даже в академической жизни Милюков чувствовал давление сословных границ. Он объяснял ими неровные отношения со своим университетским профессором Василием Ключевским: сын священника, Ключевский считал себя способным «вычитыва[ть] смысл русской истории, так сказать, внутренним глазом», а дворянину Милюкову отказывал в подобной проницательности. С иронией Милюков объяснял недоверие учителя тем, что тот «переживал психологию прошлого, как член духовного сословия, наиболее сохранившего связь со старой исторической традицией» (1990:1/115). И правда, Ключевский сделал развитие и борьбу сословий основной темой российской истории, что, наверно, было связано с его происхождением из подчиненного сословия. Многие российские историки и литературные критики тоже происходили из духовенства, как Ключевский. Напротив, крупнейшие писатели и поэты XIX века были дворянами, у них были поместья и крепостные. Получалось, что в России даже различие между fiction и non-fiction имело сословный характер.

Освобождение крепостных в 1861 году произошло почти в то же время, что и отмена рабства в Соединенных Штатах, но более мирно. В России было намного больше крепостных, чем в Америке рабов, и отмена крепостного права перестроила жизнь и труд миллионов людей (Kolchin 1987). Поскольку крепостные были собственностью, государственная программа изъятия этой собственности воспринималась как антилиберальная, даже революционная. Освобождая крестьян без согласия их хозяев, государство гарантировало землевладельцам компенсацию, которую крестьяне должны были потом вернуть государству. Таким образом, дворянство субсидировалось и после освобождения крепостных, но при этом оно осталось без своей роли. Около 1857 года правительство еще обсуждало, не стоит ли наделить землевладельцев полицейскими функциями, превращая помещиков в шерифов (Салтыков-Щедрин 1936: 5/73). Реформаторы пошли по другому пути, создав механизм местного самоуправления, который возглавляли выборные дворяне, но сохранив государственную иерархию управления, чиновничью и полицейскую. В итоге почти все — крестьяне, дворяне, чиновники и интеллектуалы — остались недовольны условиями освободительной реформы. И все же ей удалось предотвратить крупные вспышки насилия, которых не избежала в подобной ситуации Америка.

В 1913 году Ленин написал небольшую статью «Русские и негры», и в этом «странном сопоставлении» доказывал, что русские крепостные и американские рабы были освобождены хоть и почти одновременно, но разными методами. Рабы получили свободу в результате кровопролитной войны, крепостные — в ходе мирных реформ, а потому и итоги освобождения в обеих странах были разными. Именно поэтому — не вследствие чрезмерного, а вследствие недостаточного насилия — «на русских осталось гораздо больше следов рабства, чем на неграх», считал Ленин (1967: 22/346). Итак, в 1913 году Ленин полагал, что освободительные реформы в России задержали Гражданскую войну, но не предотвратили ее. Для того чтобы расы или сословия действительно перемешались друг с другом, нужно большое насилие, считал Ленин. Он сделал все, что мог, чтобы реализовать эту идею: вторая часть ему удалась, первая не очень.

Поездка в деревню

В «Грозе» Александра Островского несчастный любовник, молодой волжский купец, уезжает в Бурятию торговать с Китаем[14]. В «Анне Карениной» Толстого несчастный любовник, молодой столичный офицер, собирается ехать на службу в Ташкент. Эти ориенталистские истории похожи на те, что Эдвард Саид любил описывать, ссылаясь на английские романы. К ним, однако, прибавлялись путешествия в глубь России. Со времени провозглашения империи и от ее имени отечественные и иностранные исследователи путешествовали по просторам России, совершая необыкновенные открытия. Организованные немцами на российской службе экспедиции XVIII века отправлялись в Сибирь, на Кавказ, в южные степи, но также и во внутренние губернии. Организатор многолетней экспедиции на Камчатку Герхард Фридрих Миллер умер, когда из любопытства объезжал подмосковные деревни (Black 1986; Мюллер 1996). Отвечая на «Историю обеих Индий» Рейналя, Радищев написал «Путешествие из Петербурга в Москву». Наряду с традиционными поездками в Париж и Рим в XIX веке путешествие по Европейской России стало частью гранд-тура, который считался желательным для юного дворянина (Козлов 1993). Литература Высокого Имперского периода полна путешествий в неведомые земли, населенные странными соотечественниками. В ответ на байроновское «Паломничество Чайлд-Гарольда», где герой отправляется в экзотическое Средиземноморье, Пушкин пишет «Путешествие Онегина», посылая героя в многолетний тур по российским губерниям, из Новгородской в Астраханскую, а оттуда в Одессу (см.: Hokanson 2010: 126). Из пушкинских набросков видно, как во время путешествия панъевропейский дендизм Онегина меняется на импровизированный русский национализм, — развитие темы, которое станет типичным для середины века. Либеральный член императорской семьи, великий князь Константин Николаевич, призывал правительство сосредоточиться на губерниях Центральной России, которые «в центре своем, в тех сплошных коренных русских областях, составляют по народности и вере настоящую и главную силу ее». Сыграв ключевую роль в продаже Аляски и в освобождении крестьян, Константин предлагал избавиться от тех окраин, развивать и защищать которые затруднительно, «дабы сохранить те из своих оконечностей, владение коими возможно и приносит истинную пользу» (История 1997: 3/386; Дамешек, Ремнев 2007). По инициативе Константина Морское министерство и Географическое общество организовали серию новых экспедиций в глубь России. Все больше пресекаясь, политический либерализм и культурный национализм одновременно поворачивались лицом к внутренней России.

21 июня 1826 года российский дипломат и драматург Александр Грибоедов съездил из Петербурга в ближайшую деревню Парголово (ныне это престижная часть города). Занимавший должности в колониальной администрации Кавказа и военной миссии в Персии Грибоедов был отозван в столицу, чтобы провести шесть месяцев под арестом за связь с участниками недавнего Декабрьского восстания. Разбирательство закончилось оправданием Грибоедова, но его комедия «Горе от ума» была запрещена к постановке; теперь он готовился уехать обратно в Тифлис. Среди этих бурных событий ему хорошо запомнилась поездка в Парголово:

Под нами, на берегах тихих вод, в перелесках, в прямизнах аллей, мелькали группы девушек; мы пустились за ними, бродили час, два; вдруг послышались нам звучные плясовые напевы, голоса женские и мужские… Родные песни! Куда занесены вы с священных берегов Днепра и Волги? — Приходим назад: то место было уже наполнено белокурыми крестьяночками в лентах и бусах; другой хор из мальчиков; мне более всего понравились двух из них смелые черты и вольные движения.

Потратив пару часов на преследование местных девушек, дворяне вернулись на сельский праздник, чтобы полюбоваться мальчиками. В это идиллическое мгновение парголовские впечатления Грибоедова вдруг становятся необычайно интересными:

Данный текст является ознакомительным фрагментом.