БЛОК-АДА Праздничная повесть

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

БЛОК-АДА

Праздничная повесть

… аща сии умолчат, камение возопиет.

Ев. от Луки, 19:40

Матушка моя принадлежала к «тем редким натурам, к которым природа и судьба являют свою щедрость и благосклонность, не сомневаясь ни на одно мгновение в том», что дары, врученные своему избраннику, вручены созданию истинно благородному и не будут употреблены сколько-нибудь недостойно.

Наделенная редкой внешностью, она несла дарованную ей красоту с царственной легкостью, с той естественностью, которая свойственна лишь подлинным созданиям при-роды, нисколько не озабоченным тем, чтобы прилагать усилия для привлечения к себе внимания.

По нынешним временам женщина, располагающая хотя бы четвертой частью маминой привлекательности, но лишенная ее душевной конституции, проходит длинной чередой мужей и ко времени пышного увядания накапливает изрядную библиотеку романов самого неожиданного свойства.

Мама вышла замуж довольно поздно и лишь один раз.

Еще живы предания об отвергнутых соискателях маминой руки, в том числе и о капитане дальнего плавания, водившем грузопассажирский пароход «Алексей Рыков», украшенный одной, но очень внушительной высокой трубой, в Англию и Германию.

«Мама, почему ты не вышла замуж за этого Костю?»

«Он был очень длинный, как труба на его «Рыкове». Я стеснялась с ним на улице появляться, все оборачивались. Куда ж это годится?»

Потом «Алексея Рыкова» переименовали в «Коминтерн», а потом капитана «Коминтерна» расстреляли, наши.

За каждым из претендентов на мамину руку сохранялась неизменная характеристика, звучавшая при просмотре старых фотографий, на которых мама всегда была среди подруг и приятелей.

«Это Кульдинский, ухаживал необыкновенно, но дурак был фантастический, даже на карточке видно… А ведь красивый…»

«Это Виктор, бабушкина симпатия, нравился ей просто ужасно, чудесный, добрый человек, только глаза как у собаки после порки…»

«Леша, ты Леша! Явился объясняться в зеленом галстуке, он о любви, а меня смех разбирает, ну о чем тут было говорить… Как говорится: виноват, что сероват…»

Папа женился на маме, имея в жениховском гардеробе красные трусы, может быть, даже единственные. Эти красные трусы ставились ему на вид всю жизнь. В ответ на это папа требовал мраморный столик, который был обещан в приданое. То, что, кроме мраморного столика, за невестой ничего не было, отца не смущало, но и мраморный столик получен не был, и отец всякий раз требовал его представить, когда мама припоминала ему красные трусы.

«Анечка, Аник, лучше этот разговор не заводить, трусы по крайней мере были, а вот столик я хотел бы наконец увидеть, почему-то за все десять, двадцать, тридцать пять, сорок и, наконец, сорок семь лет! – мне его так ни разу и не показали. Напрашивается мысль: а был ли столик, может быть, это только крутня?»

«У меня такое впечатление, что ты мне не веришь. Я хоть раз за десять, двадцать, тридцать пять, сорок и, наконец, сорок семь лет, хоть раз сказала неправду?!»

«Хорошо, но могу я хотя бы увидеть, только увидеть мой столик?»

Мраморный столик, красные трусы – первая дань, возложенная на жертвенник семейного алтаря, память о чудесной, сказочной игре, которую задумали сыграть отец и мать; реалистические трусы и мифический столик, вам выпала честь стать волшебным паролем, по которому в любую минуту их долгой, никем не предсказанной жизни они могли вернуться в тот миг и час, когда еще ничего не произошло и вся жизнь впереди казалась бесконечной и желанной в каждую свою минуту.

«Ма-а-ам, а почему ты так долго не выходила замуж?»

«Почему это долго, ничего не долго. Как только встретила умного молодого человека, сразу вышла замуж».

«А до папы, что ж, и умных не встречала?»

«До папы нет».

Голос у мамы был не только красив, но и богат оттенками, и владела она им с таким же мастерством, как Мравинский своим оркестром.

При абсолютном слухе и идеальной музыкальной памяти она могла, придя домой из театра или кино, сесть за пианино и сыграть только что услышанную песенку или задевшую душу мелодию со стенографической точностью. Папа, игравший Бетховена, Брамса, Рахманинова, Скрябина только с листа, восхищался маминым слухом и голосом и не то чтобы завидовал, но как бы сетовал на себя, что лишен такого волшебного дара. Разговаривая на самые обыденные темы, лишь благодаря необыкновенным оттенкам своего голоса, она могла просто обворожить собеседника, если хотела, конечно, или была в том нужда. Можно себе представить, как мама разговаривала с начальником 19-го отделения милиции, когда, вернувшись после эвакуации, пришла для восстановления прописки.

«Все хочут жить в Ленинграде», – сказал начальник милиции и в прописке отказал, видимо, со слухом у него было не все в порядке.

Осанка. Фигура. Стан.

Лучше всего об этом скажет серебряный конькобежец на голубой искрящейся эмали, значок чемпионки Ленинградского торгового порта по скоростному бегу на коньках 1934 года. И даже высокий полный бюст, не часто встречающийся у спортсменок, не мешал маме первенствовать и на средних, и на длинных дистанциях.

Зная маминых сестер и их ленинградских подруг, надо сказать, что и она, и они принадлежали к тем типичнейшим и благородным лицам, обязанным своей культурой, вкусом и нравом не столько происхождению и даже не образованию, тем более не капиталу, но лишь самому городу, где Русский музей, Александринский театр, оперная студия консерватории, Эрмитаж, Мариинка, Филармония были и школой, и университетом, и академией. В Мариинке была освоена галерка, в Филармонии, естественно, места на хорах, в консерваторию вход открывала знакомая билетерша, родная тетка Люси Минкиной.

Поразительно, мама, это с ее-то данными, плюс молодость, женственность, стать, а на места в партере не претендовала!

«Да что там делать, там одно старичье!»

Ну как тут не оглянуться на дам, располагающих всего лишь какой-нибудь необыкновенной мушкой на правой щеке или родинкой под левой грудью и пребывающих благодаря этому счастливому дару в искреннем ощущении своего права не только на исключительное внимание со стороны благоухающих мужчин, но и на целую исключительную жизнь.

Все пригороды и окрестности Ленинграда, Стрельна, Гатчина, Ропша, Павловск, Петергоф, Пушкин были изъезжены и исхожены, и, словно по инерции, летом сорок седьмого и сорок восьмого годов мама возила нас с братом по всем этим местам, предъявляя к обозрению руины, развалины, пепелища, обвалившиеся потолки, обгоревшие стены, груды камней, вызывавшие у нас скуку и недоумение, а у нее – умиление, трепет и воспоминания.

Маминым девизом, повторявшимся с той же частотой, с какой нынче поминаются недосягаемо образцовые «цивилизованные» страны, была бесхитростная формула: «Хочу, чтобы у нас было все как у людей». Девиз этот вовсе не призывал «подражанию, в нем скорее обнаруживался протагоровский смысл, идея человеческого как меры.

Ее вечный вопрос «Ну почему, почему у нас все не как у людей?» был адресован не только папе и нам с братом, а иногда и властям, и даже самому правительству, но никто удовлетворительного ответа на этот вопрос так маме и не дал.

О! Это проклятое «все не как у людей» едва ли не всю жизнь преследовало маму.

Взять те же роды.

Первый раз, когда предстояло разрешиться Сережей, папа отвез маму, как и полагается, в родильный дом на такси. С моим же появлением на свет и тем более с Борькиным все уже обстояло как-то странно, то есть как раз «не как у людей».

Не располагая сколько-нибудь убедительными данными о привлекательности этого мира, я не спешил покидать материнское лоно; прошли все ранние сроки, а потом и средние, и поздние. Скорее всего, в задержке моего появления на свет сказалась та природная нерешительность, что стала чертой характера еще до всяких испытаний и опытов.

Дело было летом, страха и надежды, сопутствовавших ожиданию первенца, у отца уже не было, он был согласен и на дочку, так что сидеть в городе и чего-то ждать не имело смысла. Он подхватил Сергея и уехал с ним на дачу. Но уже вечером в тот же день бабушке пришлось везти маму на трамвае в клинику Отто, что на задах Фондовой биржи, на самой Стрелке Васильевского острова. Место, если правду сказать, примечательное для всей планеты и, может быть, одно из лучших: именно здесь изысканнейшие творения мастеров и художников украсили не по речным законам живущую, могучей силы реку, но и река именно здесь явила все свое великолепие, став подножием славы и красоты небывалого города!

Да и клиника, полученная лейб-акушером профессором Оттом за особые услуги царствовавшему дому, являла собой безусловное совершенство, вобрав в себя все самые лучшие, самые замечательные средства родовспоможения, вплоть до органа, установленного в специальном зале для музыкального ублаготворения рожениц. Орган был настолько хорош, что впоследствии был трансплантирован в Филармонию.

Через два года туда же, в клинику Отта, оставив нас с Сергеем на попечение бабушки, в ноябре сорок первого года матушка двинулась и вовсе пешком.

«Вы кого тут ищете, гражданочка?» – любезно спросили маму в знакомом вестибюле с высоченными потолками военные, одетые в белые халаты.

«Я сейчас буду рожать!» – высоким голосом с достоинством опытной матери объявила матушка.

«Только не здесь, у нас здесь, гражданочка, госпиталь, вам надо на Четырнадцатую линию…»

«Все у вас не слава богу», – с горечью сказала мама, видимо, припомнив, как в этой лучшей клинике на свете своего второго сына, стало быть, меня, ей пришлось рожать в кровати, что и неудобно, и довольно опасно. Все ее сдержанные интеллигентные предупреждения: «Сестрица, я сейчас рожу» натыкались на суровый окрик сестрицы, не удостаивавшей матушку даже взглядом: «Мамаша, проявите сознательность, у нас сложные роды!» Лучше, если бы она эти слова адресовала мне, но я их не слышал. Итак, на помощь со стороны рассчитывать не пришлось, и ничего не оставалось делать, как самостоятельно появиться на свет. И что же? На протяжении довольно-таки длинной уже жизни я пытался не раз и не два привлечь в затруднительных обстоятельствах внимание к своей персоне, но тут же постоянно слышал о «сложных родах», которые без конца идут где-то рядом. Вот и сейчас идут сложные роды явно дебильного капитализма. Слава богу, что Борьку маме не пришлось рожать в вестибюле непревзойденной акушерской клиники, уже нанесенной на огневой планшет как цель номер 708 батарей 768-го тяжелого артиллерийского дивизиона резерва немецкого главного командования.

Подъехала машина, привезли раненых, раненых было немного, разгрузили быстро.

«О! как раз раненых привезли, мы их сейчас, родимых, быстренько раскидаем и вас подкинем…»

Едва проскочили по Большому проспекту 9-ю линию, как на углу, напротив типографии Академии наук, жахнул тяжелый снарядище. Начинался артобстрел. Опять «все не как у людей».

В родильном доме на 14-й линии прямо из приемного покоя повели в бомбоубежище.

«В подвал, мамаша, в подвал, скоренько-скоренько, от смерти пошли прятаться…»

Говорят, если роженицу испугать, может скинуть, и родимчик, и еще что-то. Маму к этому времени снаряды не пугали, что ли? Или о нас, оставшихся дома, думала. В общем, трудно догадаться, о чем думает молодая женщина перед родами во время артобстрела.

Как только сыграли отбой, сразу на каталку.

«Вот так Боренька и родился… вылитый отец».

Родился Боренька легко. Чтобы дать представление о его сходстве с папой, мама всегда показывала самую их первую фотографию, снимались перед женитьбой; папа толстогубый, лобастый и очень серьезный.

Ленинград мама не защищала и потому, естественно, медали «За оборону», в отличие от своих брата, сестры, племянника, племянницы и золовки, удостоена не была, а до лестного звания «ЖБЛ», «Житель блокадного Ленинграда», просто не дожила. Да и блокады ей досталось всего ничего, с сентября сорок первого по февраль сорок второго года. За считанные эти месяцы только и успела, что одного родить, троих похоронить и двоих спасти, то есть вывезти через Ладогу свою «гвардию», одному «гвардейцу» не было трех, второму исполнилось четыре.

День прорыва блокады и день снятия блокады мама чтила свято, не так, как Пасху или 7 ноября, окна в квартире не мылись и полы не натирались, но в эти дни мама всегда была по-праздничному возбуждена, хлопотлива и готова к приему гостей, если кто заглянет.

Четвертое февраля, день смерти Бори и бабушки, маминой мамы, Ольги Алексеевны, также чтили свято, пеклись блины. А вот день смерти папиной мамы, Кароли Васильевны, пришелся на первое декабря сорок первого года, на годовщину злодейского убийства Сергея Мироновича Кирова, в честь чего многие годы в Ленинграде в этот день на улицах и площадях вывешивали траурные флаги, а с другой стороны, это был день рождения одной из драгоценных родственниц, так что бабушку, конечно, поминали, но отмечались лишь круглые даты.

Крупнейшим событием 1942 года стала смерть бабушки и Бори.

Третьего февраля сорок второго года, вечером, бабушка, уже давно не встававшая и лежавшая на оттоманке для тепла рядом с Борей, родившимся в ноябре, сказала маме: «Анечка, ты не плачь, сегодня ночью мы с Боренькой умрем».

Мама, как человек разумный и единственный из нас пятерых еще державшийся на ногах, произнесла свое обычное: «Не ерунди!»

И в комнате с заледенелыми окнами, с постелями, больше напоминавшими сугробы из одежды и одеял, стало тихо.

Кто-то прошел мимо нашей двери по коридору; протяжное, тягучее шарканье подошв в холодной тишине было отчетливо слышно, казалось, что человек не идет, а его кто-то рывками тянет по полу. Шарканье медленно удалялось, потом отчетливо лязгнул английский замок, это Прасковья Валерианна. Шахмаметьевы накидывали крючок, тоже было слышно.

«Анечка, ты укрой меня чем-нибудь… холодно…»

Мама еще не спала, слышала шаги в коридоре, но бабушкиных слов не услыхала. Не расслышала бы, и если б догадалась поднести ухо к самым губам, сморщенной вороночкой опрокинувшимся во впалый рот. Бабушке показалось, что она говорит, но это был уже голос в том сне, от которого не просыпаются, и холод, подступавший снизу, вкрадчиво, без спешки, был тот холод, от которого ничем не укроешь.

В феврале, в ясный день, в половине девятого утра довольно светло, и хотя окна, заклеенные бумагой крест-накрест, покрытые наледью и отчасти забитые фанерой, пропускали света немного, мама увидела, что Боря и бабушка уже холодные.

Совет бабушки не плакать, представьте себе, мама выполнила и заплакала первый раз после смерти матери, сына и свекрови лишь в конце марта, в Череповце, когда сознание, как можно предположить, уже освободилось от величайшей сосредоточенности выживания и позволило нервам роскошь нормальной реакции на в общем-то довольно печальные события.

Если же говорить строго, в норму все так никогда уже и не вернулось. Мамы не стало в восемьдесят восьмом, через сорок три года после конца войны, а я несколько лет после ее смерти находил в нашей старой квартире, с обилием стенных шкафов, закутков и потаенных мест, кулечки и пакеты из-под сахара, набитые прогорклыми сухарями, нашел какую-то обратившуюся в прах рыбину, замотанную в тряпицу и газеты, натыкался в самых неожиданных местах на пакетики с ванилином, этим душистым флагом благополучной кухни, а также на разнообразные коллекции мандариновых корок. К сожалению, способ хранения этих потаенных жизненных припасов исключал возможность их употребления в пищу. Больше всего по квартире было запрятано мандариновых корок, и понятно почему. Мама рассказывала, как нашла в блокаду на круглом навершии нашей голландской печки мандариновые корки, закинутые туда из озорства в предвоенное новогодье. Значение этой находки мама явно преувеличивала. А к еде у нее на всю жизнь осталось отношение религиозное, и вовсе не потому, что жили туго, напротив, уж что-что, а стол в доме всегда славился красотой посуды, вкусом в сервировке, изобилием и кулинарной изысканностью яств, – слава богу, отец был и лауреатом, и заслуженным, и директором целого проектного института на Мойке, рядом с Невским.

Но, может быть, самой большой маминой странностью и причудой была «Борина» могила, занимавшая особое место среди разного рода всплесков и фантазий, не всегда безобидных, в общем, нормальным людям не очень-то свойственных.

В этих фантазиях, глубоко внутри, было что-то тяжелое, именно не мрачное, а тяжелое.

Ну откуда могла взяться «Борина» могила, это же смех один, если не то что о двух могилах, о двух гробах и то мечтать было нельзя.

Денег кладбищенские в феврале не брали, то есть брали, конечно, но только в добавку к хлебу. Им же мерзлую землю долбить, тоже надо понимать, тем более что морозы в январе стояли страшные.

Так вот, похоронили бабушку и Борю в одном гробу, Борю положили в ноги и, естественно, в одну могилу, и все равно за двойную плату плюс золотой крестик, поскольку на Смоленском кладбище, выползшем к этому времени на правый берег реки Смоленки и широко там разметнувшемся, Борю как прописанного на Васильевском острове, как местного жителя принимать соглашались, а бабушку как прописанную аж в Ленинском районе, на Измайловском проспекте, проспект Красных Командиров в ту пору, у средней дочери Таточки, по суровым законам военного времени принимать отказывались.

С Борей еще ничего, его мама положила между рамами, и он мог лежать хоть до весны, так люди делали, а вот бабушку надо было хоронить. И хоронила ее как раз Таточка, притащившаяся с проспекта Красных Командиров со своим двенадцатилетним сыном Анатолием.

Надо сказать, что по нраву своему Татьяна Петровна, Таточка, была хетагуровкой, так именовались девушки, откликнувшиеся на призыв ехать осваивать Дальний Восток. Осваивать она почему-то не поехала. Собственно, против был Саша, ее муж, а вот поехали бы, может, Саша и уцелел бы, а так его в тридцать восьмом взяли и только в шестьдесят седьмом семье выдали справку на папиросной бумаге в ладошку величиной, где можно было кое-как разобрать, что осужденный по статье такой-то за отсутствием состава преступления посмертно реабилитирован на основании постановления такого-то от такого-то числа. Кроме справки, кстати сказать, выдали и самодельный портсигар, деревянную коробочку с крышкой, очень изящно сделанную, а на крышке из соломки на клею выложен тончайший рисунок: вышка, часовой на вышке, прожектор и ограда из проволоки в два ряда, по тщательности и мастерству просто китайская работа, понятно, откуда у сына Анатолия серьезные художественные наклонности.

В связи со смертью, постигшей бабушку и Борю, Татьяна Петровна развила необыкновенную деятельность, в чем в полной мере проявился ее хетагуровский характер, например гроб достала. С одной стороны, это можно было бы считать и чудом, но ведь в ту пору бывало и так: идет человек, тянет гроб к кладбищу, видит, что ему не дойти, оставляет, докуда довез, и хорошо, если домой отправится, а то здесь же, в сугроб, и ткнется. Находчивые люди такие беспризорные гробы тут же, как нынче говорится, приватизировали с целью выгодной продажи, спрос был, и спрос был большой, а то можно было использовать гроб и как средство обогрева. Предприимчивый человек нигде не пропадет! Был ли у бабушки гроб заказной или second hand, установить трудно, потому что о его происхождении Таточка никогда не распространялась. Гроб вообще-то был немножко великоват, а это верная примета, что покойник еще кого-нибудь с собой прихватит. Так и вышло, в начале апреля Таточка разрешилась Ниной, а летом уже Ниночку пришлось похоронить.

Именно добыча гроба повлекла за собой как следствие необходимость выполнить надлежащий ритуал и похоронить Бореньку и бабушку по-человечески. Не подвернись гроба, может быть, и все как-то решилось бы попроще и не имело продолжения.

Расстелив на полу байковое одеяло, Татьяна Петровна решила помыть Ольгу Алексеевну прямо здесь, в комнате.

На кухне соседи в складчину топили плиту, и можно было пристроиться, чтобы согреть воды. Анатолий хотел натопить снега, чтобы не тащиться на 6-ю линию к пробитому водопроводу, откуда все носили воду, но от растопленного снега, казавшегося, на первый взгляд, идеально белым, вода получилась и грязной, и с нехорошим запахом. Мать погнала за водой на 6-ю линию.

Мертвая бабушка и синий Борька, величиной чуть больше батона, вовсе не вызывали страха. Приученный к мысли о том, что смерть его никогда не коснется, Анатолий не разуверился в этой мысли и за полгода жизни рядом со смертью. Правда, иногда жить не хотелось, просто не хотелось жить, от мороза, от голода, от пустоты, вдруг пронизывавшей всего насквозь. Тело становилось невесомым, а безнадежность убивала даже желания, и само ощущение жизни как бы исчезало, все предметы, улица, дома, даже собственные руки; ему казалось, он видит откуда-то издалека-издалека. Но именно в эти минуты мыслей о смерти как раз не было, впрочем, никаких других тоже, было только удивление: куда же я делся, почему все стало так далеко?

Татьяна Петровна, со своим вздувшимся животом казавшаяся все время объевшейся, хотя лицо имела впалое и серое, по возможности сына щадила.

Анатолий таскал воду, грел, но в комнату, где мама мыла бабушку, допускаем не был, только когда умытые, прибранные, бабушка в белом в мелкий горошек платке, а Боря в голубом чепчике и хорошей синей пеленке, лежали рядом, мать позвала Анатолия, чтобы положить «наших милых», как она выразилась, в некрашеный, но вполне добротный гроб. Бабушка, такая небольшая с виду, оказалась тяжелей, чем Анатолий рассчитывал.

На следующий день соседи помогли спуститься с лестницы и закрепить все на санках. Все удивлялись и хвалили Таточку. На улицах постоянно везли покойников, но увидеть гроб в ту пору было уже большой редкостью.

Малый проспект в сравнении с такой богатой магистралью, как Средний, не говоря уже о Большом проспекте, конечно, неказист и берет свое начало от сиротского дома имени Марии Магдалины, куда можно было в прежние времена, не открывая лица и не называя имени, сдать нежелательного сына или дочку. А заканчивается Малый проспект, словно для аллегории, кладбищами.

Река Смоленка мало напоминает Лету, реку забвения, вытекает она из Малой Невы, как раз неподалеку от дома для брошенных младенцев, самостоятельно впадает в Финский залив и отделяет низменный остров с несуразным названием Голодай от обширного Васильевского острова. Обильные захоронения выходцев из Смоленской губернии, привлеченных к строительству великого города, дали название и Смоленскому полю, кстати сказать, месту казней, речке, вернее, извилистому неширокому невскому рукаву, ну и кладбищам, украсившим нижнее течение реки Смоленки. Говорят, в начальные годы здесь хоронили острожников прямо в кандалах, потом уже пошли смоленчане, еще позднее где-то закопали пятерых повешенных декабристов, а с годами оба берега Смоленки оказались обжиты тремя кладбищами, огромным Православным на левом берегу и двумя поскромней на правом, Армянским и Лютеранским, но даже вместе они не могли удовлетворить в войну всех желающих быть похороненными, пришлось добавлять еще и четвертое, чисто Блокадное.

Разговоры о том, что для блокадников открыли новое Смоленское кладбище, шли уже давно, и дорогу туда найти не составляло труда, хотя передвижение по городу, заваленному снегом, как легко себе представить, было делом непростым, особенно ближе к окраинам. В центре еще кое-где пытались очистить трамвайные пути силами горожан, собранных по трудовой повинности, но смысла в такой работе было мало. Во-первых, с 8 декабря трамвай больше не ходил, а во-вторых, эти трудармейцы махнут лопатой раз-другой, вяло и полусонно, и плетутся куда-нибудь в подъезд погреться, хорошо еще, если сам потом сумеет на улицу выйти…

В январе, начале февраля, да практически весь февраль, в городе было совсем скверно.

Энергии не хватало не то что на трамвай, но и для насосов городской водопроводной станции, потом и для типографии «Ленинградской правды», для хлебозаводов и для городского радиоузла. Радиопередачи, временами едва различимые, подавались то в один, то в другой район города, что было особенно неудобно в связи с постоянными артобстрелами, требовавшими оповещения граждан о грозящей опасности.

Дороги к кладбищам были и накатанными, и наезженными, поскольку поток был большой, особенно по воскресеньям. Зимой еще хорошо, саночки или лист фанеры с привязанной к нему веревкой, а весной? а летом? – повезут на немыслимых тележках, повозках, даже в детских колясках, понесут на носилках, приспосабливая для такой ноши лестницы; детей понесут на руках, как Таточка понесет Нину. Была организована, разумеется, и коллективная доставка, возами и реже на грузовиках. Гробы были большой редкостью, очень мало, в большинстве своем отмучившихся и отстрадавших заворачивали в простыни, в мешки, отчего они казались буквально снятыми с виселицы где-нибудь на Семеновском плацу или на том же Смоленском поле, поскольку в Санкт-Петербурге вешали цивилизованными способами, то есть в специальных балахонах. Завернутые в одеяла не вызывают таких нежелательных ассоциаций. Прикрывать груды скорбного груза в кузовах и на подводах то ли нечем было, то ли некогда, да и что стесняться, все кругом свои, как говорится, поэтому ограничивались только веревками, которыми кузова и подводы обматывали, чтобы не растерять груз по дороге.

Анатолий и Таточка навалились по-бурлацки на веревки и двинулись по 8-й линии; около часовни, построенной значительно позже собора, сейчас там, кстати, бар и казино, повернули налево по Малому проспекту, хотя можно было пройти прямо, выйти на Уральскую улицу, так было бы немножко короче.

День был ясный, солнечный, небо празднично голубело, и на оборванных трамвайных проводах, на перепутанных проводах уличного освещения искрился иней. Было красиво и немножко таинственно, потому что ощущение жизни как бы исчезало, все предметы, улица, дома, даже город казался давно уже брошенным, из-под сугробов выглядывали заваленные снегом машины, во вросшем в снег автобусе, за покрытыми изморозью стеклами, можно было различить двух пассажиров, зашедших, видимо, погреться сюда еще месяц назад.

Зима и так сгущает жизнь, а тут еще в такие холода все живое старалось сжаться, скукожиться, затаиться, притвориться мертвым.

Однако проспект нельзя было назвать безлюдным, немного граждан, но были, бродили в поисках воды, везли на саночках обгорелые доски, везли покойников… У булочной неподвижно, словно замерзнув насмерть, стояла очередь человек в тридцать, с утра ждали хлеба. Присыпанные снежком, со спрятанными лицами, они были похожи на тех, кого грудами, тоже присыпанных снегом, везли на Голодай.

Между 13-й и 14-й линиями выгорел шестиэтажный домина, выгорел в декабре, тогда еще пытались тушить, судя по огромным сосулькам на черных проемах окон уцелевшей фасадной стены; окна были похожи на глаза с ледяными ресницами.

Ну, выгорел дом и выгорел, но оттого, что его пытались тушить в мороз, вода, вылившаяся на проспект в большом количестве, образовала ледяной каток. Изо льда торчали неплохие вещи, выброшенные жильцами на улицу в начале пожара, теперь все вросло в лед, и, чтобы вырвать из ледяного плена ту же швейную машинку, может быть, и не разбившуюся, нужно было поработать ломом и хорошо попотеть. От мебели же остались только торчащие изо льда обломки, все, что можно было унести и сжечь, унесли и сожгли.

На ледяном наросте, коварно припорошенном снегом, ноги скользили, санки с гробом выходили из повиновения и норовили опрокинуться. Анатолий три раза шмякнулся, и, не будь на нем надето трое штанов, наверняка бы разбил коленную чашечку. Выручила и лыжная палка, с которой не расставался. Таточка ругала дураков-пожарных, наливших столько воды, а дом не спасших. То, что они отстояли два соседних дома, она в раздражении своем во внимание не брала. Больше всего она боялась обстрела и всю дорогу молила: «Не приведи бог обстрел начнется… куда мы с ними… на улице не бросишь… вмиг гроб упрут… и все насмарку…» Рассуждения вслух, которые бормотала Таточка с придыханием, лишь отчасти напоминали молитву, хотя и перемежались призывами: «Господи, пронеси и помилуй». Не очень-то рассчитывая на чистое милосердие, она вкрапливала в свое обращение к высшим силам элемент договора: «Господи… только сегодня… без обстрела… Господи… дай похоронить… завтра… да будет воля твоя… хоть целый день стреляй…» Она уже явно заговаривалась, и в хрипловатом голосе, сбивающемся от ходьбы и напряжения, не было ни кротости, ни смирения.

Молитва, надо думать, была услышана, в этот день снаряды рвались только на Выборгской стороне около Финляндского вокзала и на Кировском заводе.

Свернув по 16-й линии направо и оставив слева арку у входа на Православное кладбище, где на мраморной доске написано, что где-то на территории этого кладбища покоится Арина Родионовна, пушкинская няня, Таточка, мелко перекрестившись на храм Светлого Христова Воскресенья, мысленно еще раз попросив у сил небесных помощи в ее тяжком деле, втащила саночки на мост через Смоленку и поволокла дальше, оставив с правой руки Лютеранское и Армянское кладбища, где тоже похоронено множество интересного народу, например основатель Одессы Хосе де Рибас. А тут уже было, как говорится, рукой подать до конторки, построенной перед обширным снежным полем, уходящим в сторону залитого солнцем залива.

Рвы под братские могилы копались медленней, чем шел поток умерших, и потому довольно высокие груды непогребенных так и лежали под распахнутым ослепительно синим небом, лишь милосердно присыпанные снежком. Едва сообразив, что за горы закрывают выход на снежное поле, Анатолий почувствовал, как во рту появилась сладенькая слюнка и остановилось дыхание. Жизненные пары, незримо струившиеся в тщедушной оболочке молодого тела, разом сгустились и обожгли холодом изнутри. Хотя умерших он насмотрелся к тому времени вдосталь, но для этого зрелища нужны были недюжинные нервы.

Однако последовавшие события не позволили особенно погружаться в это первое впечатление. Успокаивало еще и то, что он видел, как те, кто так же, как и они с матушкой, везли скорбную поклажу к месту вечного упокоения, держат себя спокойно и деловито. Да, в отличие от старых кладбищ, располагающих к меланхолии и задумчивости, это, можно оказать, бурлило деятельной, энергичной жизнью. С похоронами и в хорошие-то времена всегда хлопот полон рот, а на тощий желудок, когда голова кругом идет, и при крайне стесненных материальных обстоятельствах, конечно, некоторые стороны этого дела просто выпадают из вида; так вышло с этой злосчастной пропиской.

Несмотря на горе, холод и дистрофию, чувство юмора и бойцовских качеств хетагуровки Татьяна Петровна не утратила и на возражения кладбищенских, отказывавшихся принять бабушку, стала тыкать им в нос грудами трупов, сваленных по обе стороны конторки на обширном пространстве, даже непонятно было, как далеко это все простиралось.

«А у этих вы тоже прописку спрашивали, прежде чем сюда сваливать?»

«Во-первых, не сваливаем, гражданочка, а складирываем, а вот за нарушение порядка в осажденном городе можно и на площадь Урицкого угодить».

Бывшая Дворцовая временно называлась площадью имени Урицкого для увековечения памяти Михаила Соломоновича, убитого на посту председателя петроградской ЧК в подъезде левого крыла здания, полуциркульно обнимающего обширное пространство перед Зимним дворцом.

Еще до войны левое крыло, от арки с шестеркой коней, влекущих колесницу Победы, до Мойки, занимало Управление милиции, учреждение, не в пример нынешним, серьезное и готовое карать как пособников врага даже лиц, переходящих улицу в неположенном месте или пытающихся создать заторы на транспорте, выходя из трамвая с задней площадки. Газета «Ленинградская правда» специально разъясняла этот предмет, поместив в одном из октябрьских номеров подвал: «Нарушитель правил уличного движения – пособник врага».

Дисциплина в городе была беспощадной.

Рисковала Таточка, склоняя кладбищенских к государственному преступлению, рисковали кладбищенские, соблазненные деньгами и полбуханкой хлеба, рисковали затеряться в груде мертвецов и бабушка с Борисом.

Притащились на кладбище еще в четвертом часу, но этот разговор спутал все карты.

«Документы!» – мильтон с веселыми и бескорыстными глазами слегка пританцовывал на холоде. Приятного вида круглолицый старшина в глухом треухе и овчинном полушубке, по-видимому, из тех людей, кто не просто служит, но делает из своей службы, а отчасти и из самого себя, целое художественное произведение.

Пожелав узнать сведения о покойном и услышав в ответ, что там двое, ревизию проводить не стал, удовлетворившись изучением бумажек, выписанных в ЗАГСе.

Стоявший поодаль одноглазый рабочий с заступом и легким острым ломом, в своем длиннополом, перепачканном землей пальто с узким меховым воротником, на рабочего был похож мало и в продолжение всего разговора Таточки с милиционером оставался молчаливым и угрюмым. Работал он здесь явно не по призванию, цвет лица имел неправдоподобно белый, нездоровый, как бы протухший.

«Хозяюшка, от ворот поворот!» – вынес резолюцию старшина, скорее всего, доброе сердце, предполагавшееся в таком живом человеке, было сковано чувством долга, что не оставляло надежды на снисхождение.

«У меня муж фронтовик!»

«И вы мужа таким своим поведением срамите», – нашелся милиционер.

«Я к Жданову… я к Капустину пойду!»

«Идти вы, конечно, можете, только сознательность надо знать, если вот так за каждого, – и старшина махнул рукой за спину, – пойдут просители к товарищу Жданову и товарищу Капустину, им живыми некогда будет заниматься».

Целый час, ежась на морозе, Анатолий с завистью смотрел на граждан, которые приходили, привозили, что-то показывали, говорили, и у них все шло как по маслу. На исходе часа повезло, приехала полуторка с газогенераторным двигателем, попросту говоря, с двумя круглыми цилиндрическими печками по обеим сторонам кабины, и, пока машину разгружали девушки из МПВО, братец подошел и с разрешения шофера около этих металлических печек, выкрашенных в черное, погрел руки.

Медленно смеркалось, небо над заливом еще было светлым, а со стороны города надвигалась мгла.

К товарищу Жданову и товарищу Капустину идти не пришлось, за час с небольшим Таточка добежала до какой-то ближайшей милиции и вернулась оттуда без золотого крестика, но с разрешением на захоронение.

Какие приводила Таточка начальству следующей ступени доводы в пользу немедленного захоронения матери и юного племянника на кладбище, специально устроенном для удобства блокадников, неизвестно. И хотя долг чести и совести требовал безукоризненного исполнения порядка и правил в осажденном городе, милосердие власти то там, то сям выплескивалось за узкие рамки предписания. Крестик был вручен за доброту сердца и принят с умелой осторожностью, хладнокровием и хорошо исполненным смущением: дескать, к чему бы это мне, человеку неверующему, такая вещь, да уж ладно…

«О-о! раз сам Вакуленко вам подписал…» – старшина на кладбище только развел руками, давая понять, что отдает себе полный отчет в том, где кончается его власть и начинают действовать не подвластные ему высшие силы.

Тут же без разговоров милиционером и землекопом были приняты деньги и хлеб.

Одноглазый рабочий поспешил бросить: «Пойду подкопаю», – и двинулся прямо по мертвецам в сторону пустынного пространства, это чтобы не корячиться с санками, понимал, видно, что с клиентки ничего больше взять не удастся, раз пришла от самого Вакуленко.

«Давай, давай, двигай…» – с напускной беспечностью объявил старшина и сердечно потрепал Анатолия по плечу.

Быть может, под впечатлением от недавнего знакомства с коридорами Академии художеств, уставленными множеством скульптур и античных слепков, Анатолию показалось в сумерках, что эти скорченные и лежащие пластом преимущественно мужчины, но и женщины, и старики, все с мраморными лицами, одетые и голые, спеленутые, как мумии, и лежащие с открытыми лицами, с распахнутыми ртами, – это просто неудавшиеся скульптуры, вывезенные сюда за ненадобностью из какой-то огромной, надо думать, мастерской.

Вдруг Анатолий увидел, как что-то шевельнулось в груде совсем недалеко, страх сделал ноги чугунными. С открытым ртом он смотрел туда, где мелькнул признак жизни, но никто, разумеется, не поднялся, в сумеречном свете мальчишка разглядел огромную крысу, неторопливо пробиравшуюся среди мертвецов.

«Тащи, что рот открыл», – сказала Татьяна Петровна и потянула санки с гробом к уже проложенному через груду следу.

Окоченевший от холода и страха братец говорить не мог, только смотрел на мать и мотал головой.

«Давай, давай, мне же одной не вытянуть».

Вместо того чтобы впрячься, взяться за веревку, Анатолий сделал два шага назад.

«Ты что, с ума сошел, ты куда это? – мать не на шутку испугалась. – Ну что стоишь, Толюська, давай, там же человек ждет…»

«Я не пойду…»

«Здрасте, это что еще за фокусы? Нашел время. Ты что, смеешься, что ли?»

«Мама…»

« Что «мама»? Глумишься?!»

«Я не пойду…»

«Не пойдет он! Ты лучше меня не выводи, слышишь? А ну, бери веревку, сволочь! Ты что ж, хочешь, чтобы я здесь родила, хочешь, чтобы я здесь сдохла?!»

«Мама…»

«Я тебе покажу «мама»! Он не пойдет, скотина…»

Как отчаявшийся возница бранит последними словами выбившуюся из сил клячу, хлещет, уже не веруя в пользу кнута, и по спине, и по шее, и по глазам, так и Татьяна Петровна бранью и затрещинами понуждала единственного своего помощника разделить ее непомерный и неизбежный труд.

«Слышишь, сволочь, что я сказала!»

Воя от страха, от обиды, от боли, оступаясь, падая, Анатолий ухватил веревку, навалился, впрягся, потянул; слезы мешали видеть, куда ступает нога, и, может быть, в этом было спасение. Гроб раскачивался, готовый завалиться, а Таточка, криком заглушая собственный страх и бессилие, продолжала орать:

«Я тебе покажу – не могу! Ты у меня еще жрать попросишь… Как есть, так «мама, дай», а как тащить, так он не может!»

Наклонившись всем туловищем вперед, как бы в глубоком почтении, напрягаясь, почти падая, Анатолий с веревкой, пущенной по-бурлацки через грудь, дергал санки, непрестанно застревающие на плохо накатанном пути; казалось, мальчишка отвешивает каждому покойнику поклон, прежде чем ступить на него ногой и протащить санки.

Ветер дул сначала в лицо, потом начал продувать как бы со всех сторон разом.

Метров через тридцать груда кончилась и началась растоптанная дорожка со свежими холмиками по обеим сторонам. Слева за взгорком, где еще не поднялась видимая нынче со всех сторон братская могила восьми академиков из Академии художеств, извивалась невидимая Смоленка, а дальше, на том берегу, среди голых черных деревьев были видны каменные кресты, памятники и могилы в высоких оградах. Здесь же пока все было голо, как в поле.

Торжественное мгновение погребения Бориса и бабушки было омрачено ссорой, возникшей так некстати по дороге к могиле.

«Теперь я долг выполнила, мать похоронила, теперь я спокойна, – не дожидаясь, пока могила будет засыпана, с какой-то непонятной поспешностью бормотала Татьяна Петровна сама себе, нарочно не замечая Анатолия и не поминая его вклада в похороны. – Теперь я спокойна… мать похоронила… долг выполнила… Слава тебе, Господи!» – она крестилась и одновременно поправляла выбившийся и полуразвязавшийся шарф вокруг воротника.

Рабочий в длинном пальто закидывал могилу комьями смерзшейся земли, не очень заботясь о том, чтобы они легли плотно. Он то и дело останавливался, передыхал и смотрел на Анатолия своим одиноким глазом и думал о чем-то, скорее всего к Анатолию относящемся. Голубоватый глаз смотрел на скукожившегося на морозе отрока, ждавшего, когда же вся эта пытка кончится и можно будет двинуться домой, а до дома еще идти и идти. Говорили, что голубоватый и прозрачный взгляд был у тех, кто, как тогда говорили, ел, ел то, что человеку как бы есть и не полагается…

Рабочий переваливал комья земли, мать продолжала что-то бормотать, утешая себя и кого-то все время благодаря.

Вот и вся панихида.

Крест ставить было не только не по карману, но и бессмысленно, кресты нещадно крали на дрова, и поэтому место захоронения Анатолий обозначил бамбуковой лыжной палкой, на которую опирался, передвигаясь по городу; эта палка и позволила весной, хотя и с превеликим трудом, к радости уже изревевшейся Таточки, отыскать могилу.

Все, казалось бы, проще простого: пришло время, поставили крест, установили ограду, только в ограде не одна могила, а две – бабушкина и… Бори! И сколько раз мы ни пытались, и Сергей, и папа, объяснить маме, что Боря и бабушка в один день, в одном гробу, и все такое прочее, никакого результата.

Может быть, все дело в том, что холмик рядом с бабушкиной могилой никогда на нашей памяти креста не имел и никем не посещался, и ждала его судьба множества других таких же холмиков, давным-давно сровнявшихся с землей. Это после войны приходилось отыскивать бабушкину могилу, подолгу бродя в довольно беспорядочном лабиринте крестов и могил, в зарослях крапивы и высоченной травы с метелками, а сейчас нашу могилу чуть не с дороги видно.

Однако еще до того, как у нас была установлена ограда, мама всегда этот соседний бугорок поднимала, прибирала, не давала ему осесть, а когда у бабушки крест заменили на новый, старый водрузили над безымянным соседним холмиком.

Кто под тем крестом лежит?

Татарин.

Иудей.

Эстонец.

Русский.

Мужчина.

Женщина.

Ребенок.

Смешно, конечно, но мама завела как бы свою собственную могилу «Неизвестного блокадника», утвердив этого неведомого нам жителя во всех правах на память и уход. Мы сами не заметили, как с легкой маминой руки стали именовать могилу «Борина». А мама уже шпыняла нас с Сергеем: «Что это вы, как свиньи, бабушкину могилу убрали, а Боря? Посмотреть страшно! Крапиву примяли, и все?»

Есть ли большая для мальчишек радость, чем доказать вечно правым и всесильным родителям их неправоту: «Какой Боря? Может быть, Федя? Может быть, Фекла? А может быть, Ибрагимоглы?» – и тут же смолкали, потому что мама ничего не говорила, не объясняла, не доказывала, даже не награждала нас достойными званиями, она просто начинала плакать, хотя и не так рыдательно, как в большом горе; плакала она то ли скорбя по безымянному, то ли огорченная нашей тупостью. Но хуже всего, если она поднимала с земли какую-нибудь ни на что не годную щепочку или сучок и шла поправлять эту приблудившуюся могилку, нарочито показывая свою неумелость и тем разрывая наши сердца. И овладеть этим сучком или щепочкой можно было только со слезами раскаяния. Ну что ж оставалось делать, в слезах мы отбирали у мамы ее орудие скорби, усаживали ее на чурбачок, утешали и принимались поднимать, укреплять и обкладывать дерном выпавшую нам на долю лишнюю могилу.

Легкомысленные люди, пребывающие в надежде, а может быть, и уверенности в том, что в афоризме, в горстке слов может уместиться мудрость, объемлющая жизнь и смерть, изрекли: Une vie inutile est toujours trop longue. («Жизнь бесполезная всегда слишком длинна».)

Жизнь нашего Борьки с ноября сорок первого по четвертое февраля сорок второго была слишком длинна, раз она бесполезна?

Борька не сделал никому зла. Никому! Никого не обидел. Он был для мамы еще одним воплощением любимого ею человека, она хотела сына, именно так похожего на отца… Он стал нашей болью, нашей памятью…

«А польза. Какая от него польза?!»

Не верю, никогда не поверю, что щеголеватой фразой можно приоткрыть сокровенное в жизни, нет, жизнь серьезней, мудрее. И она, что в общем-то поразительно, умеет сопротивляться позерству и бессмыслице.

Если б не эта проклятая фразочка, в голову бы не пришло искать смысл в краткой жизни моего брата, но оскорбительное указание на ее чрезмерную длину заставило увидеть эту коротенькую, как вспышка спички, жизнь с неожиданной стороны, со стороны ее безусловной полезности.

…Он умер маленьким, в его жизни только и было два события: рождение и смерть. А маленькие любят играть. И хотя игры ему и не по годам, но вот играет он с нами уже пятьдесят лет в придуманную им игру, игру «в могилу». Да и во что же еще ему играть, в его-то положении?

И совсем нельзя сказать, что эта «игра» бесполезна, в ней есть выигравший, есть выигравшие, а проигравший – он. Такую Борька затеял игру, а вы говорите «бесполезная жизнь… всегда длинна».

Пожалуйста.

Во-первых, выиграла бабушка, по сути дела спасенная Борькой от погребения во рву, в общей могиле. Именно он как полноправный житель Васильевского острова имел право на место на Смоленском кладбище, не будь его, с Таточкой и разговаривать бы не стали, а так именно бабушка, занимавшая доминирующее место в гробу, говоря словами приставленных к смерти конторщиков, «пошла на подхоронение».

Какой же камень Борька снял с наших душ, хватит с нас затерявшихся в неведомых могилах тети Берты, Ниночки, дяди Аркадия…

Одного этого было бы достаточно, чтобы заткнуть рот краснобаям.

Но это не все.

Валентина, наша двоюродная сестра, оказавшаяся тоже захлопнутой со своим техникумом в блокаде, и по сей день считает, что жива исключительно благодаря Борису, а ей семьдесят лет, и всю жизнь вся семья, весь дом был на плечах Валентины, и беспутный ее отец, и безответная мать, и брат с сестрой, хлебнувшие сначала фронта, а потом тюрьмы, и младший брат, так всю жизнь с тремя классами образования и проживший за спиной Валентины.

Можно сказать, конечно, что Валентине повезло, Боря умер в начале месяца, карточка его, по сути, не была еще отоварена, а мама как-то сумела ее не сдать и, уезжая, а вскоре мы уехали, оставила племяннице.

Данный текст является ознакомительным фрагментом.