IV Первые шаги на Западе

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

IV

Первые шаги на Западе

Выехав из Петербурга 7-го, Печерин уже 11-го, из Риги, пишет Никитенко пространное письмо. Он еще весь полон петербургских впечатлений, его грызет тоска разлуки. «Первый день – браните меня, как хотите, – я плакал как дитя: все мое блестящее будущее затмилось; я видел только ужасные два года, отделяющие меня от Петербурга… Скажите мне однажды навсегда: равнодушна ли она ко мне или нет? Объясните мне меня самого: была ли это во мне только минутная игра поэтической фантазии, или глубокое чувство, последующее за нами за пределы гроба? Объясните мне намерение Судьбы: хотела ли она сыграть с нами обыкновенную свою шутку, не ведущую ни к какой цели, или, распределяя уделы смертных, она вынула из роковой урны вместе наши два жребия, навеки неразлучные?» Он сообщает Никитенко стихи, написанные им в дилижансе 9-го числа: о, милая! быть может, воротясь, я застану вас уже не стыдливою девой, а почтенной и счастливой матерью? Боже, как я буду рад! Ваш супруг будет не веселый и не угрюмый, а так, как должен быть супруг; с ним беспокойные думы поэта не будут волновать ваш нежный дух. А я, перегорев в слезах и закаленный, как сталь, вашей холодностью, рассыплю светлые искры на льдах отчизны.

Но, несмотря на грусть, он с живым любопытством присматривается к картинам незнакомой жизни, которые развертывает перед ним дорога. Он уже предвкушает изящный быт Запада. Ему нравятся романтическая Рига и легкие кабриолеты, заменяющие там дрожки; он с детским удовольствием описывает, как диковинку табль-д’от[338] в рижской гостинице, где вместе с ним обедало «человек 8, все иностранцы и люди очень образованные. Подле меня сел один голландец, только что приехавший из Амстердама: он мне делал статистическое описание прекрасных женщин в Голландии и рассказывал об ультраромантизме амстердамской сцены… К концу обеда является мальчик с арфою, играет польские песни и поет; между тем прекрасная, свежая, полная девушка разносит кофе; я, как русский путешественник, потчую сигарками моего голландца, и мы в беспечном разговоре оканчиваем обед». Он описывает друзьям Ригу, рассказывает о своей остановке в Дерпте, где «товарищи» встретили его с отверстыми объятиями: Это были командированные одновременно с ним за границу, которые вскоре затем и сами тронутся в путь (Пирогов, Редкин, М. С. Куторга{601} и др.); он читал им свои стихи, шампанское кипело в бокалах, «в немного минут много было сказано»; его проводили за город на почтовых и даже прибавили денег к его, очевидно скудному, запасу. Но сердцем он все-таки среди петербургских друзей. «Приветствуйте от меня всю нашу незабвенную Пятницу, всех и каждого. Душеньку Чижова поцелуйте за меня. А Иван Карлович, Иван Карлович (Гебгардт)! Мой маркиз Поза! Ах! опять на языке вертятся Герман и Буссе. И там кланяйтесь от меня! Когда мальчик ударил в струны арфы, я вспомнил экзамены Смольного монастыря, вспомнил звуки фортепьяно у Буссе, вспомнил многое другое.» Он пробыл в Риге всего один день; разумеется, он побывал и в театре, который ему, однако, не понравился. Ночью, вернувшись из театра, он приписывает к письму, и кончает стихами из «Чайльд Гарольда»:

Прости, прости, мой край родной!

Ночь добрая тебе!{602}

К письму он приложил еще список своих случайных спутников – «Действующие лица в дилижансе», с характеристиками; среди них и он сам – «Г. Печерин, рыцарь, едущий в Палестину. В своей прекрасной родине он оставил все сокровища своего сердца, а впереди раскрывается мало-помалу перед ним обетованная земля, где сияет ему навстречу вечное солнце Истины».

От Риги его путь лежал на Мемель и Кенигсберг. До Мемеля дорога была скучна, зато переезд от Мемеля до Кенигсберга, по узкой береговой полосе, доставил ему глубокое наслаждение: он тут в первый раз видел море. Это впечатление было так сильно, что не померкло даже через 1? недели, несмотря на всю новизну позднейших впечатлений; в первом письме из Берлина Печерин с увлечением описывал этот переезд по штранду[339]. «На пространстве этих 7 миль не встретишь ни одного живого существа: только иногда покажется корабль на горизонте, или белая морская птица пролетит возле берега; вы целый день не слышите никакого звука, кроме однообразного звона вашего колокольчика и плеска волн… Но с вами говорит море, говорит сама природа своим богатым, разнообразным, глубоким языком, тем языком, которого отголоски вы слышали в стройной эпопее Гомера и гигантских драмах Шекспира. Неизъяснимо значителен голос моря! В этом голосе вы слышите и торжественную ораторию эпопеи, и быстрый речитатив драмы, и однообразную мелодию заунывной русской песни. Я в первый раз так близок был к морю и очень полюбил море и внимательно вслушался в говор его светло-зеленых волн. О! я должен совершить это путешествие еще раз, один, пешком! тогда, может быть, еще внятнее будет для меня таинственный голос природы; тогда я без докучных свидетелей вопрошу этот божественный оракул; тогда Изида снимет передо мной свое покрывало{603}. Надобно сказать, что быть таким образом наедине с природою, есть неизъяснимо сладостное и возвышающее душу чувство. Вы и природа, и более никого! Вы чувствуете себя совершенно отрешенным от человеческого общества; вы свободны от всех уз; на этом пустынном береге вы стоите гордо, как самодержавный царь земли; необозримое море расстилается перед вами, как обширные владения, кипящие богатою разнообразною жизнию; бурные волны покорно ложатся у ног ваших. Как хотелось мне в то время быть морскою птицею, свободно парящею над свободною стихиею; или кораблем, темнеющим на краю горизонта, или, по крайней мере, пассажиром на этом корабле! – Воздух морской имеет удивительное действие: он как-то удивительно освежает и облегчает человека: в нем вы пьете забвение всех забот жизни, пьете гордое сознание достоинства и свободы человека. Такое же или подобное чувство, вероятно, наполняет тех, которые странствуют по девственным первозданным лесам Америки. Что наша земля в сравнении с морем? Все ее душные города с нестройным их говором, все ее пышные дворцы и роскошные парки я отдал бы охотно за голый берег красноречиво шумного моря». – Но и тут прошлое не покидало его: идя пешком по берегу моря, между тем как лошади медленно тащились по глубокому песку, он предавался воспоминаниям —

И Мемельский залив уединенный

Я русскими стихами оглашал,

И часто имя девы незабвенной

На бреге сем безлюдном повторял.

Наконец, 23 марта, пробыв в пути, значит, шестнадцать дней, он приехал в Берлин. Пять дней спустя он садится писать в Петербург, и начало его письма почти так же грустно, как первое письмо из Риги: «Из Берлина приветствую вас, любезнейший Александр Васильевич! и всех вас, незабвенные друзья мои – святая пятница! Приветствую вас грустный, осиротелый. В то самое время, когда волшебный мир созидался вокруг меня, прекрасный мир, населенный чистыми Пери Смольного монастыря и юными друзьями моими, исполненными свежей, поэтической жизни, – в то самое время мощный Бог исторгнул меня из моего Эдема… Так! кто захочет вкусить от древа знания, тот да простится со всеми радостями жизни. Так было от начала мира! И Бог знает! – вознаградят ли меня горькие плоды этого древа за наслаждения моего рая! – Вы написали мне в альбом: «принеси нам свое сердце назад». – О! оно с вами, друзья мои! целое, невредимое оно пребудет с вами!»

Он посылает друзьям вид берлинского университета и расписание лекций философского факультета: богатство неслыханное, не знаешь, что выбрать! Он уже побывал и в театре – смотрел «Орлеанскую Девственницу» Шиллера, и очень метко определяет коренную ошибку этой пьесы: Иоанна{604} не может быть героинею драмы, как существо, действующее не само собою, а по воле высшей силы. Он еще не разобрался в берлинских впечатлениях, у него хаос в голове, – и опять он умоляет писать ему, просит, как росы небесной, хоть одного слова от Ивана Карловича.

После этого письма он не писал почти два месяца. Он успел осмотреться и освоиться со своим новым бытом; теперь он может дать друзьям обстоятельный отчет во всем, что их интересует. Петербургские воспоминания отошли на задний план: его письмо дышит восторженным упоением. Он начинает с подробнейшего описания внешнего вида университета. Ничего пышного! беспорядочная толпа студентов в вестибюле; старые, закопченные аудитории, узкие скамьи, изрезанные именами Луиз и Амалий, невзрачные кафедры… «Нет! наш университет несравненно выше в этом отношении: как чисто выметены аудитории! скамьи и кафедры как будто сегодня выкрашены! Любо посмотреть! И какой порядок между благородным учащимся юношеством. А здесь – сидят в шляпах до прибытия профессора, а иногда и во время лекции, если негде поставить шляпы. – Но с этих старых кафедр нисходят слова жизни, которые глубоко западают в душу и хранятся в ней, как драгоценные перлы на дне моря, пока буря не вызовет их наружу. В этих мрачных залах сияет солнце познания; цветы человеческого духа развиваются в разнообразнейших формах; под одною кровлею здесь мирно живут самые противоположные мнения».

Он подробно характеризует всех выдающихся профессоров и сообщает огромные выдержки из их лекций. Вот Стеффенс{605}, «оратор-проповедник, которого громкий голос и живые телодвижения суть невольное выражение его пламенной души»: он говорит о философии религии, вернее, – о борьбе и грядущем примирении религиозного чувства с философским убеждением. Рядом с ним – Геннинг{606}, читающий энциклопедию философских наук по Гегелю, вернейший ученик Гегеля – Михелет{607}, Ганс{608}, произносящий с кафедры такие афоризмы: «Конституция, данная монархом, не имеет никакой силы, никакого значения: сам народ должен дать себе конституцию!» или: «Французская революция (1789) есть высшее развитие христианства, – явление оного столь же важно, как явление самого Христа»; Бек{609}, читающий энциклопедию и методологию филологических наук, как философской дисциплины, не имеющей ничего общего с той жалкой филологией, «которая занимается буквами, точками и запятыми древних писателей». – Целый мир идей возвышенных, вдохновенных, сулящих полную разгадку бытия.

Неудивительно, что Печерин точно опьянел. Мы, люди двадцатого века, даже отдаленно не можем представить себе чувства, с каким юноши 30-х годов переступали порог берлинского университета, – той пожирающей жажды философского синтеза, который должен осмыслить жизнь, и той непоколебимой веры, что этот синтез может быть найден и уже фактически найден, стоит только придти к источнику и напиться. Когда Печерин приехал в Берлин, не прошло еще полутора лет со смерти Гегеля, и престиж его учения стоял в зените.

Печерин, знавший до сих пор только сухую и бесплодную науку академика Грефе, жадно накинулся на эту пищу богов. Филология была на время забыта: «Мощный дух времени, дух европейской образованности осенил меня своими крылами; я слышу его повелительный голос: он говорит мне, что короткое время моего пребывания за границею я должен употребить не на мелочное исследование грамматических форм древних языков, но на то, чтобы усвоить себе современные идеи, напитаться ими на все остальное время жизни. Для меня весьма было полезно, что я года полтора до отъезда за границу должен был почти исключительно заниматься механизмом своего предмета; теперь я могу отдохнуть и после рабочих, ремесленных дней отпраздновать воскресенье науки в богослужении идеям. И сколько содействует такому развитию дух общественного мнения, обнаруживающийся в книгах и журналах, а особенно преподавание здешних профессоров, которое основано на идеях и насквозь проникнуто идеями!» Ежедневно, от 9 до 12 часов утра, он слушает лекции; после лекций, часу во втором, обедает с земляками в ресторане Гильгендорфа; потом идет в музей, где почти каждый день проводит часа два, главным образом, в отделении античной скульптуры, и иногда «совершенно забывается в наслаждении, смотря на эти идеальные формы человеческой красоты». Дома он не работает – только читает что-нибудь, иногда Гегеля, но большею частью все самое свежее, новейшее: «меня обуял дух современности». Он получает две газеты – одну политическую, другую литературную: «Магазин Иностранной Литературы». Недавно он прочитал только что изданные последние песни Беранже: «это венец поэзии Беранжера и венец французской поэзии, которая, по моему мнению, никогда еще так высоко не воспаряла». Особенно его поразила одна строфа из стихотворения Les fous[340] – он затвердил ее: «Как часто мысль, как безвестная дева, ждет себе супруга: глупцы считают ее безумною, мудрец говорит ей: скрывайся! Но какой-нибудь безумец, который верит в завтра, встретив ее в удалении от света, берет ее себе в супруги, и она делается плодовитою для счастия рода человеческого»{610}.

Прошло всего два с половиной месяца с тех пор, как Печерин уехал из Петербурга. Он еще с нежностью вспоминает о друзьях и о ней и пишет письма объемом в тетрадь, но его чувства спокойны. Его огорчает отсутствие писем: ни одного письма за все время! «Жестоко не иметь так долго от вас известий! Как процветает наша пятница? Как живут и развиваются мои юные друзья, исполненные свежей, поэтической жизни? Как уживаются их (или лучше наши) прекрасные идеалы и надежды с враждебною действительностью? Как распускаются и благоухают нежные цветы Смольного монастыря? И наконец, – скажите мне что-нибудь о вечерах у Буссе! И наконец, – Александр Васильевич, отдайте мой поклон и мой сердечный вздох всему прекрасному в Петербурге, всем моим сладостным пиитическим мечтам. Было время!

Среди Граций, игр и пляски,

С Музой жил я в тишине,

И подчас живые глазки

Улыбались в танцах мне.

Песни легкие слетали

С цитры скромной и простой,

И друзья рукоплескали

Песням Музы молодой.

А теперь моя цевница

На стене, в пыли висит;

Май прошел – весны певица,

Пригорюняся, молчит».

Этот первый семестр – медовый месяц заграничной жизни Печерина. Он страстно наслаждается – ему там «новы все впечатленья бытия»{611}. Он впервые ощущает ту легкость существования, которую чувствует иностранец, временный обитатель страны, не связанный с нею никакими житейскими узами. Как ребенок тешится невиданной игрушкой, так он упоен частностями этой более свободной и более изящной, нежели русская, а главное – новой, невиданной жизни: и деликатной беседой с соседом по табль-д’оту, и толпою студентов в университетском саду, и улицами, и лицами, и вещами. И это еще не все – это только внешность, преддверие храма; а там, внутри, – святилище, где раздается голос самой Истины. Его дух ширится, растет, свежеет с каждым часом – ему самому так кажется, и он благоговеет перед жрецами Истины и ликует.

В эти первые месяцы за границей он живет всем существом. Темное облако, временами мрачившее его жизнерадостность в Петербурге, точно сошло с небосклона: все залито солнцем, и в лучах этого солнца побледнело и сознание, что ветхий мир нуждается в обновлении, и тяжелое чувство собственной обреченности. Но это, разумеется, не надолго: «Они проснутся, погоди!»{612}

После майского письма к Никитенко у нас больше нет писем Печерина до конца семестра. Весенний семестр кончался тогда в Берлина 1 августа. Предстояло 3–3? месяца свободных. План давно был готов: в путь, на волю, в широкий, свободный, роскошный мир! В ушах звучало Шиллеровское:

Wandern und streifen

Die Welt entlang…

Frisch in die Weite,

Flbchtig und flink!..[341]{613}

Исполнилась еще одна мечта, может быть самая пламенная. Много лет спустя, в 1869 году, Печерин, прочитав «речь» Никитенко о Ломоносове, писал Никитенко: «Помните ли, что в наше время давали в Большом театре русский водевиль Ломоносов или рекрут-стихотворец{614}. Вы не можете себе вообразить, до какой степени я увлекся этим водевилем. Мне хотелось, подобно Ломоносову. Странствовать пешком, искать приключений, быть практическим поэтом. Оно и в действительности так осуществилось, и даже больше, чем я желал. Вот вам и Судьба! и вот из каких нитей ткутся ее ткани!» Это была «опера-водевиль в трех действиях», сочинение плодовитого кн. А. А. Шаховского – бойкая, эффектная на сцене пьеса, где Ломоносов – воплощение благородства и патриотизма – поминутно декламирует свои русские оды, и немецкие поселяне не только слушают их, но и понимают и весьма хвалят. Здесь изображен известный эпизод из жизни Ломоносова – его завербование в солдаты прусскими вербовщиками; в пьесе тиролец Михель, с которым Ломоносов вместе шел из Марбурга и которому имел случай оказать великодушную услугу в пути, доставляет ему возможность бежать от вербовщиков. Водевиль полон куплетов, которые пелись под музыку, «собранную из разнонародных песен, маршей и вальсов, аранжированную для оркестра г. Антонолини»{615}. Здесь на сцене пред поклонниками Шиллера воочию проходили те чарующие картины романтического немецкого быта, которые они знали только из чтения: деревенский трактир «под вывеской розы», беззаботные вагабунды[342], легкие нравы, живописные костюмы. Вербовщики поют:

Жизнь счастливая, конечно,

Петь, любить и воевать,

Нынче день провесть беспечно

И о завтра забывать…

Тиролец Михель рассказывает о своем путешествии с Ломоносовым:

Вместе нас свела дорога

В роще утренней порой;

А знакомиться недолго

Пешеходцам меж собой, —

Я с любовью шел одною,

Он был авторски богат,

Но последнее со мною

Разделил, как кровный брат…

В общем было весело, легко, поэтично и хотелось самому испытать этой веселой скитальческой жизни.

Данный текст является ознакомительным фрагментом.