V. ГОРЕСТИ И РАДОСТИ ЛЮСАКЕРА

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

V. ГОРЕСТИ И РАДОСТИ ЛЮСАКЕРА

Отец был очень доволен научными результатами плавания к Шпицбергену в 1912 году. Хотя льды и не пустили «Веслемей» так далеко на север, как ему того хотелось, все же проведенные отцом наблюдения доказывали, что его теория глубинных вод была верной.

Особенно большую работу отец проделал, исследуя проблему возникновения и обновления придонных вод. Наблюдения, сделан­ные во время плавания на «Фраме», показывали, что уже на глу­бине 400 метров и более вода настолько гомогенна, что существо­вавшие тогда приборы не в состоянии были установить различия в солености воды на разных глубинах. Позднее Нансен произвел новые измерения в Норвежском море, пользуясь уже собствен­ными усовершенствованными приборами. Однако в Ледовитом океане ему так и не удалось получить новых проб придонных вод. Тогда он предпринял свое плавание 1912 года. «Веслемей» нахо­дилась в океане более трех месяцев, и лишь в конце сентября отец и Коре вернулись домой.

Коре с жаром рассказывал о рыбной ловле и охоте, о дрей­фующих льдах и огромных ледниках на севере, о штормах во время обратного плавания. Отец был взволнован и растроган встречей с нами.

«Подумать только, как вы все выросли, ребятки!»— и он, смеясь, разглядывал троих младших, которые и впрямь сильно выросли за последние годы.

А больше всех радовался возвращению отца маленький Ос­мунд. Он заранее смастерил на крыше башни самодельный флаг­шток, чтобы торжественно встретить отца. Через год отец нашел этот флагшток на старом месте.

Мы все выбежали на берег встречать шхуну, а Осмунд, едва завидев во фьорде «Веслемей», уже не мог стоять спокойно от не­терпения и радости. Ликуя, он повторял: «Как я рад, как я рад!» Всю дорогу до Пульхёгды он держал отца за руку, да и потом ни на шаг от него не отходил. Дети звали его играть, а Осмунд, прижимаясь к отцу, отвечал им: «Нет, зачем я пойду? Вот же мой лучший друг».

Это был удивительный мальчуган. Теперь мы уже все знали, что у него врожденное мозговое заболевание — церебральный па­рез. Именно поэтому он и отставал в развитии от сверстников. До сих пор он и говорил нечисто, и при ходьбе загребал ногами. Не схватывал ничего на лету, как другие девятилетние дети. Однако же в нравственном отношении он намного опередил свой возраст. Я никогда не встречала такого доброго, неэгоистичного и отзывчивого ребенка. А если послушать его мысли о добре и кра­соте, то просто казалось, что слушаешь речи взрослого человека.

Товарищи дразнили его за картавость, и Осмунд не умел по­стоять за себя. Случалось, он приходил домой побитый. Однажды ему пришлось особенно туго, и он вернулся домой с мучительно сморщенным  личиком,   едва  удерживаясь,   чтобы   не   заплакать.

Отец стал у него допытываться, что же такое случилось, а он ни­как не хотел говорить. Наконец выяснилось: ребятишки дразнили его, началась драка, Осмунд оказался один против многих. «Только это они не нарочно, папа»,— тут же добавил Осмунд.

Когда уехала замечательная няня Хельга, в доме появилась новая няня. С Осмундом она обращалась неважно, не понимая причины его медлительности, и часто срывала на нем досаду. Зато у отца Осмунд всегда находил утешение и шел к нему со всеми своими радостями и обидами.

Его отдали в специальную школу в городе, главным образом чтобы уберечь от насмешек детей. Учительницы его любили и ве­рили, что он научится всему, что полагается. Но мальчишки из Люсакера подстерегали его на станции, шли за ним по холмистой дороге, передразнивая его походку и речь. Однажды у Осмунда лопнуло терпение, и он поднялся прямо в башню, к отцу.

«Ну, папа, придется тебе меня выручать,— сказал он,— так дальше нельзя». Отец удивился, услышав из уст этого еще очень ребячливого мальчика такое взрослое выражение.

Вскоре Осмунда отослали из школы домой — у него стала бо­леть голова. Отец почуял неладное, но тогда мы еще не догады­вались, насколько все это серьезно. У Осмунда поднялась темпе­ратура, он слег да так и не встал больше.

Старый друг нашей семьи, доктор Йенсен, навещал его каж­дый день, возился с ним, осматривал, задавал одни и те же во­просы. Прежде добрый доктор Йенсен всегда приносил нам успокоение и утешение, но сейчас он прятал глаза. Мы с отцом по очереди сидели у постели Осмунда, он рассказывал нам о своих мечтах, удивительно зрелых при всей их наивности. Он говорил, что, когда вырастет, станет садовником. Цветы такие красивые, и интересно смотреть, как они вырастают из земли. А вообще-то он бы стал священником — в религии столько красивого.

Бывали часы, когда мальчик казался совсем здоровым и весе­лым, и тогда мне едва верилось, что с ним что-то неладно, но тут снова начиналась боль, и он просил, чтобы мы не шумели, очень уж голова болит от наших разговоров. К рождеству ему стало хуже. Доктор Йенсен пригласил специалиста, и вдвоем они обнаружили бациллу. У Осмунда был туберкулезный менингит, надежды не оставалось.

Он лежал худенький и бледный, ни на что не жаловался и словно бы понимал, что отец не может видеть, как он страдает. Временами он говорил: «Ты лучше выйди, папа, мне, должно быть, опять станет плохо». А когда отец входил к нему после приступа и спрашивал, очень ли ему было больно, Осмунд отвечал ему с яс­ной улыбкой: «Да ну, есть о чем говорить. Это ведь недолго было, а теперь мне опять хорошо».

Через несколько лет, в 1915 году, отец вспомнил и записал это в дневник.

На рождество Осмунд был удивительно бодр. В его комнате стояла елка, и он радовался всем подаркам, которые ему поло­жили в кроватку. Но еще больше он был рад подаркам, которые сам сделал нам всем. Перед рождеством он каждый день выспра­шивал меня, о чем, по-моему, мечтают братья и сестра, и отдал мне всю свою копилку, чтобы я купила им подарки. Он и мне сде­лал подарок — тут ему помог отец.

Мольтке My был тогда тоже болен, и в новогодний вечер отец писал ему:

«Впервые ставлю непривычную дату нового года в письме, ко­торое пишу для того, чтобы пожелать тебе хорошего и светлого нового года и поблагодарить от всей души за твою доброту и за все, что было в старом году.

Всю эту неделю, начиная с рождества, Осмунд чувствует себя удивительно хорошо, у меня даже затеплилась слабая надежда, и я уже не смотрю на это так мрачно, по крайней мере сейчас ему хорошо и жизнь кажется прекрасной. Я обещал, что пошлю тебе от него привет и передам спасибо за книжки, которым он так обра­довался. Видел бы ты, как он на радостях запрыгал в кроватке. Этот мальчик такой удивительно хороший, добрый всю свою жизнь, не помню, чтобы он хоть раз рассердился. Я не вынесу, если его потеряю!»

В конце зимы припадки участились, и настал день, когда Осмунд потерял сознание навсегда. В кончине его было какое-то умиротворение. Он тихо уснул навеки, дыхание остановилось почти незаметно.

Но отец никак не мог поверить. Он рыдал в детской, упав голо­вой на стол, так отчаянно, что я просто испугалась. Шли дни, он оставался безутешным. И вот однажды ранним утром отец, я и доктор Йенсен поехали в крематорий в Вестре Акере. Мы ехали в открытом экипаже, я мерзла, несмотря на все пледы, которыми укутал меня отец, доктор Йенсен был в шубе из волчьего меха, а отец правил лошадьми и не замечал холодного ветра. Проезжая мимо церкви, мы повстречали священника Юнаса Даля. Не зная, куда мы держим путь, он остановился и по обыкновению весело окликнул нас: «Здравствуйте, здравствуйте! Куда это споза­ранку?»

Наверное, он удивился что мы так серьезны и ничего не отве­тили на его веселое приветствие.

В крематории стоял белый гробик Осмунда. Сверху лежали красивые розы, немного ландышей, а изголовье было украшено березовыми ветками и нарциссами. Мы никому не сообщали о времени кремации, и я по сей день не знаю, от кого были тогда цветы. Мы медленно приближались, шаги гулко отдавались в большом пустом помещении. Я держалась за руку отца. Он все время крепко сжимал мою руку. Не было ни музыки, ни пастора. Гроб тихо опустился, и после него остались только цветы.

На обратном пути мы не сказали ни слова. Но потом, когда отец один сидел у себя в башне, я поднялась к нему.

«Правда, хорошо, что все было именно так?»— спросил он, обняв меня. Я только кивнула.

У отца в башне на одной из полок стояла высокая ваза. Я ду­маю, что в ней был пепел маленького Осмунда. Но спрашивать я  не смела, чтобы не бередить рану. Да и не все ли равно, где пепел? Ведь Осмунда больше нет.

Отец горевал. Он потерял младшего сына, и новая утрата обо­стрила старую. Если он оставался наедине с мыслями, они, как и прежде, обращались к матери. Он тосковал по ней в своем одиночестве, тосковал, наверное, и по другим женщинам, а скорее всего — просто по нежности.

«Любящая, нежная женщина с горячим сердцем — как часто я мечтал о ней!— записано в дневнике 30 апреля 1913 года.— О той, одно только присутствие которой приносит мир, покой и утешение... Я встретил единственную, и вот она утрачена — на­всегда... Жизнь мрачна и становится все мрачнее».

Временами его охватывало отчаяние:

«Да стоит ли в конце концов так серьезно относиться к жизни? Не многого она, в сущности, стоит. Есть о чем сокрушаться! Поду­маешь, разбитые надежды, обманутая вера — господи, не пер­вое же это крушение в коловращении жизни. Так стоит ли из-за этого тратить ее понапрасну, посыпать главу пеплом и ходить в рубище?»

Отец еще держал великолепную породистую лошадь и часто ездил верхом. Кроме нее у нас была огромная гнедая для упряжки. Мне разрешалось брать ее, и тогда мы с отцом отправлялись в дальние прогулки верхом. Временами у него были другие спут­ники, и тогда я была лишней.

Но часто он выезжал один, носясь по лесам и полям впере­гонки с собственным беспокойным духом. Однажды во время од­ной такой прогулки он приехал на Холменколлен, присел к сто­лику и задумался. Дневник у него был при себе, и, не имея иного собеседника, он стал писать.

«Холменколлен, 3 мая 13

Сколько раз я сидел вот так в ресторанах многих стран, пил вино, думал и мечтал. С груды развалин вглядываюсь я в беспре­дельную пустоту.

...Там, на колонне, Регин кует меч Сигурду[154]. Для чего? Чтобы убить дракона и добыть сокровища. А я для чего кую свой меч? Я бросил ковать, зачем мне меч, нет ни сокровищ, ни женщины.

Сигурд испил напиток забвения и забыл о любимой, взял дру­гую — я пью вино, но мне-то забывать некого, и все же нужно столько стереть из памяти, совсем...

...Я на перепутье... дальше пойду умудренный, но отнюдь не счастливей прежнего — как горько, что мудрость всегда обхо­дится так несказанно дорого... Но стоит мне только сесть на коня и выехать в черную ночь и сырой туман — и к чертям собачьим все это!»

В таком настроении отец в июне вышел ненадолго в море, но большая часть лета ушла на подготовку нового путешествия. На этот раз путь предстоял долгий — через всю Сибирь до Владиво­стока. Со всей энергией взялся отец за труды по этнографии и гео­графии, чтобы извлечь наибольшую пользу из путешествия. Но и нами, детьми, он занимался куда больше обычного, очевидно, по­тому что собирался уехать надолго.

Ему было нелегко выкроить время для нас при всех своих мно­гочисленных делах, а нам и в голову не приходило, что может быть иначе. Когда он порой брал нас с собой погулять или читал нам вслух, или после обеда оставался посидеть с нами за чашкой кофе у камина, рассказывая какую-нибудь веселую историю, то нам казалось, что это уже много.

Но, вероятно, отец гораздо сильнее ощущал свою ответствен­ность за нас, чем нам казалось. Он только никак не мог взять в толк, что, если хочешь понять четырех подрастающих детей, нужно еще и большое терпение. Пока мать была жива, ему не при­ходилось нами заниматься. Тогда она рассказывала ему обо всем, что происходило. Проступки наши она представляла пустячными, зато расхваливала наши добродетели. Теперь ему приходилось во всем разбираться самому — он-то не склонен был считать наши недостатки пустячными.

«Кто любит сына, наказывает его[155]»,— таков был девиз отца. Особенно строг он был к сыновьям.

Одд говорил потом: «Меня вечно терзала совесть, я до сих пор не забыл этого ощущения». Впрочем, отец часто испытывал к Одду даже уважение. Я помню, как он говорил: «А ведь у маль­чишки есть характер». Признаваясь в каком-нибудь проступке, Одд всегда смотрел прямо в глаза отцу. Но даже с его храбро­стью нелегко было показывать отцу дневник с плохими отмет­ками. Однажды он особенно долго не решался показать его отцу. Ведь ему предстояло унижение, и Одд поднялся к отцу со стеснен­ной душою. Должно быть, вид у него был очень несчастный, по­тому что произошло нечто странное — отец только огорчился и не стал упрекать его.

«Мне жаль, что я огорчил тебя, папа»,— сказал Одд. Тогда отец вздрогнул: «Нет, мой мальчик, это не ты огорчил меня. Я огорчен сам собой. Ведь я понимаю, что слишком строг к вам».

Одд навсегда запомнил это. Раньше ему не приходило в голову, что отец такой же человек, как и все. И вдруг увидел его слабым и расстроенным не проступками детей, а своими собственными недостатками. Хотя в поведении отца по-прежнему нежность сме­нялась строгостью, Одд с тех пор перестал так его бояться.

Другое дело Имми. В школе она тоже не блистала, но ведь она — девочка, а для девочек, по мнению отца, знания не так важны. В остальном она всегда была послушной и всем доволь­ной, да к тому же с каждым днем все хорошела.

Коре потел над школьной премудростью — непросто учиться, когда так много сил уходит на рост. Ему было почтя шестнадцать, и он очень вытянулся. Еще когда он был совсем маленьким, мама с гордостью замечала, что он «вылитый отец», а сейчас это сход­ство стало еще больше. И не столько своей детской мордашкой, сколько широкими плечами и крепким сложением он пошел в отца. Ему часто говорили: «Ну, паренек, тебе нелегко будет скрыть, кто гной отец». Коре и не собирался скрывать, но, наверное, не раз думал про себя, что лучше бы у него был менее выдающийся отец. Коре был музыкален и с легкостью играл на пианино и гармошке. Он начал учиться игре на скрипке, и учитель считал, что у него очень хорошие способности.

Сама я уже вышла из того возраста, когда мной можно было командовать. Чаще всего я поступала по-своему. Но я так сильно любила отца, что и мое настроение зависело от его. Обычно маят­ник наших будней раскачивался в такт настроению отца. Кстати, стоило только отцу, подняв утром шторы, увидеть первый снег, он приходил в мягкое и лирическое настроение. Хоть это и было давно, я отлично помню, как он читал стихотворение Й. Е. Унгера, которое мне больше никогда ни от кого не приходилось слышать:

Ты на снег взгляни!

Он покрыл и валуны, и пни,

На кошачьих лапах ночью к нам пришел

И укутал пухом каждый сук и ствол.

Ты же ночью спал, мирно спал.

Ты взгляни на бор,

На его сияющий убор!

Тянется до Аустерланда, и на нем

Засверкал наряд серебряным огнем.

Ты же ночью спал, мирно спал.

Но наступал день со своими заботами и делами, и с ним при­ходил конец и лирическому настроению.

В эти годы я училась пению и гармонии у тети Малли и игре на пианино у Хильдур Андерсен. Тетя Хильдур, как я называла ее, была человеком широких интересов, которые не ограничива­лись одной лишь музыкой. Я очень любила беседовать с ней после урока. Она сидела рядом со мной, такая маленькая и хрупкая, и я всегда поражалась, до чего у нее крошечные руки, а ведь, иллюстрируя свои лекции о композиторах, она сама исполняла отрывки из опер Вагнера, симфоний Бетховена и Чайковского. Но лицо ее дышало силой и глаза сверкали, когда она принималась рассказывать о памятных событиях своей жизни — о годах учебы в Вене, о великих музыкантах той поры, о празднествах, на кото­рых танцевали под вальсы Иоганна Штрауса, причем оркестром дирижировал сам композитор. А когда мне удавалось навести ее на воспоминания о дружбе с Генриком Ибсеном, тут уж я слушала, боясь упустить хоть одно слово. Чуть не каждый день «взбирался он на своих старых ногах» по лестнице и сидел в этой самой гостиной, на стене которой теперь висит его боль­шая фотография. Он часто делился с ней своими замыслами. По словам тети Хильдур, Ибсен говорил о героях своих драм, словно о живых людях, своих добрых знакомых. Когда я рас­сказала  об  этом  отцу,  он  рассмеялся:  «А  ведь,  пожалуй,  сама она — Хильда  из   «Строителя  Сольнеса».   По-моему,  это   она».

В светлой гостиной тети Малли было по-прежнему уютно. Вот только дядюшка Ламмерс начал прихварывать, тетю Малли это очень беспокоило, и все же она всегда встречала меня с веселым лицом.

Да и саму тетю Малли стали одолевать старческие недуги, по­рою она теперь жаловалась, что косточки ноют. Килограммов лишних она тоже прибавила и каталась теперь по дому как ку­бышка, хотя и старалась раз в неделю устраивать разгрузочный день. Но лицо оставалось по-прежнему живым и выразительным, блестящие серебряные волосы уложены в красивую прическу, и всегда она очень тщательно следила за своей одеждой. Она любила украшать себя кружевами, цепочками, шалями.

«Страсть к нарядам у меня от мамы»,— говаривала она, улы­баясь. Я тоже помнила бабушкины кружева и брошки, и мне казалось, что тетя Малли и впрямь стала на нее похожа.

В уроки пения она вкладывала всю душу. Другое дело, что у меня вечно не ладилось со связками. Тетя Малли действовала по такому принципу, что «не те ноты» всегда нужно убирать, чтобы можно было «петь данным нам природой голосом». Но для меня этого оказалось мало. Как ни бережно она подходила ко мне, все время спрашивая совета у дяди Ламмерса, но я так и оста­лась «трудным случаем». Однако же исполнению романсов она прекрасно обучала своих учеников. Мне же гораздо больше нра­вилось петь веселые песенки, а при слабых связках это опасно.

Аккомпанировала верная Майя Миккельсен, на мой взгляд не­важно, зато «добросовестно», как считала тетя Малли. Майя была смуглой, как мулатка, с иссиня-черными волосами, одета во все сиреневое. Без тети Малли она дня не могла прожить, ста­ралась ей во всем услужить и проводила у нее целые дни. Я, глядя на дядю Ламмерса, восхищалась той кротостью, с которой он терпел присутствие третьего лица в доме. Но, по правде говоря, он тоже был рад, что она здесь, под рукой. Он теперь сам стал сочинять музыку и любил на ком-нибудь проверить впечатление от своих песен. Постепенно он и вовсе забросил чужие сочинения.

Тетя Малли говаривала с лукавым блеском в глазах: «У нас в доме  признают  одного   композитора,  и  зовут  его Ламмерс».

Но когда он, широкоплечий и торжественный, стоя у рояля, с большим чувством исполнял свои несложные, но благозвучные сочинения и его все еще сильный бас заполнял гостиную, тетя Малли смотрела на него все так же влюбленно и восторженно, как в прежние годы.

Дядя Ламмерс написал также несколько кантат для хора. Одна из них, «У Акерсхуса», на слова Ибсена была исполнена в большом зале Логен хоровым обществом св. Цецилии, в кото­ром он и сам пел много лет, и оркестром Союза музыкантов под управлением Карла Ниссена. Мне поручили небольшую сольную альтовую партию, и я очень волновалась.

Никогда не забуду, как волновался отец, когда мы ехали на концерт. Дорогой он не вымолвил ни слова и упрямо смотрел в окно, морща лоб. А когда мы вошли в артистическую, он был очень невежлив с маленьким подвижным Фогт-Фишером, старым маминым импрессарио, который сразу же подскочил к нам, рассы­пался в похвалах моему голубому шелковому платью и, сладко улыбаясь, заговорил о том, как он растроган, что «дочь нашей Евы» будет выступать. Отец, не отвечая, повернулся к нему спиной. Но после концерта, когда дядя Ламмерс и другие любезно шверили его, что я удачно справилась с партией, наступил празд­ник.

«Какая радость слушать твое пение!»— сказал отец и обнял меня.  Тут  он  наконец-то  сердечно  пожал  руку  Фогт-Фишеру.

Я часто обедала у тети Малли и потом вместе с ней поднима­лась на второй этаж навестить дядюшек. Они сидели каждый за своим письменным столом в шлафроке, куря длинные трубки. Перед ними стоял кофе и лежали газеты. Дядюшки радушно приветствовали нас каждый из своего угла. Они очень постарели, по седовласый дядя Эрнст с бородой библейского патриарха был нее так же красив, а дядя Оссиан все так же ласков и добр. Вся­кий раз задавались одни и те же вопросы. Тетя Малли: как они себя чувствуют, как прошел день в университете, не скормил ли дядя Оссиан опять свой завтрак голубям. Братья: как мы себя чувствуем, здоров ли дядюшка Ламмерс, как поживают отец и все домашние в Люсакере. (31)

Дядюшку Оссиана чрезвычайно забавлял Шнапс, откормлен­ный тетушкин песик, который умильно вилял хвостом у его ног. «Ага, вот и ты, песик!»— и дядя Оссиан смеясь выкладывал косточки, пироги, все, что припрятал для него в ящике письмен­ного стола.

Оба эти старых холостяка были живыми хронометрами, и весь район Бестум сверял по ним часы.

«Вот идут профессора Сарсы,— говаривали люди, увидев, как они утром отправляются в университет,— значит, уже половина девятого».

Кроме ежедневного пути до трамвайной остановки и обратно они почти никуда не ходили. Только один раз за все лето дядя Ос­сиан отправлялся в море — собирать живность для исследований под микроскопом. Дядя Эрнст предпочитал путешествовать по карте. Часами просиживал он над нею, отыскивая старые марш­руты, по которым ходил когда-то вместе с Винье и другими пио­нерами альпинизма. Иногда я следила за движением его скрючен­ного пальца по горам. Он часто останавливался у Маристуен, где не раз бывал в прежние годы.

Отец был в прекрасных отношениях с родственниками мамы из Бестума. Он бывал у Сарсов не только на традиционных «воскре­сеньях» два раза в месяц. У него всегда было о чем побеседовать с ними. Они же редко бывали в Пульхёгде. Тетя Малли, самая подвижная из них, и рада бы приезжать к нам почаще, да боя­лась бросить «своих мужчин».

У нас теперь вообще мало кто бывал. Когда отец звал гостей, то непременно приглашал Анну Шёт и Торупа. Иногда наведывалась Ингеборг Моцфельд, которая давно уже была замужем за управляющим епархией Торвальдом Лёкеном. Не думаю, чтобы у отца было много общего с добрым и жизнерадостным Торваль­дом, зато он любил слушать, как Ингеборг играла мамины песни, которые напоминали ему о прошлом.

Порою нежданно-негаданно приезжал Ула Томмесен обсу­дить политические вопросы со своим другом. (29) Дело часто кончалось тем, что отец давал согласие написать статью для «Тиденс Тейн», которую Томмесен основал в 1910 году, порвав с «Вердене Ганг». Ни с кем из старых знакомых, бывавших еще в Люсакере, я не подружилась так крепко, как с Томмесеном и его милой, душевной женой. Они переселились в хорошенький домик в районе Абедиенген и часто приглашали меня на свои скромные вечера. Бывало, что я у них обедала и, если мы были одни, упрашивала Томмесена почитать стихи. Об этом его таланте я узнала от Эрика Вереншельда.

«Он читает лучше многих актеров,— говорил Вереншельд,— просто, искренне. Ему никогда не изменяет чувство меры».

Так оно и было, но стихи так волновали его, что ни он, ни мы не могли удержаться от слез.

При прощаньи они всегда спрашивали: «Когда ты снова при­дешь? Не забывай, что тут у тебя есть старые друзья, которые тебя любят».

Я знала, что Ула Томмесен говорит искренне. Я как бы по наследству заняла в их сердцах мамино место. Такое же чувство испытывала я и у наших соседей — Вереншельдов и Эйлифа Пе-терсена, где я, как и в детстве, продолжала бывать запросто. С Ионом и Дагфином у нас сохранилась прежняя дружба. Ко­нечно, у каждого из нас появились новые друзья — а у Иона вдо­бавок многочисленные подруги,— но теперь мы трое представ­ляли «культурный центр Люсакера» и старались поддерживать эту репутацию.

Вереншельды не устраивали таких больших приемов, как Магда и Эйлиф Петерсены, но их дом всегда был открыт для дру­зей Вернера, Баскен и Дагфина. И тетя Софи по-прежнему уго­щала всяческими лакомствами из своих запасов. Но сейчас ноги у нее стали совсем плохи, и, когда нужно было достать из погреба или с чердака яблоки или банку варенья, она, щурясь сквозь лор­нет, умоляюще посматривала на Вернера: «Ты пойдешь или я?» Разумеется, шел Вернер.

Собираться у Вереншельдов мы не могли без приглашения, но уж день Святого Ханса обязательно праздновали у них. Сперва на веранду подавался кофе со сладким пирогом, потом все шли на берег фьорда и в сад. А под конец, когда на берегу догорят костры, в гостиной начинались танцы и не кончались до зари. Только отец не велел мне задерживаться допоздна. Обычно он отпускал меня до определенного часа и частень­ко не закрывал дверей своей комнаты, чтобы самому убедить­ся, что я пришла вовремя. Мне приходилось или прерывать ве­селье в самом разгаре, или выдерживать дома бурю. А как раз в ночь на Святого Ханса я предпочитала получить дома на­гоняй.

Однажды Арнстейну Арнебергу пришла в голову шальная мысль послать в Пульхёгду парламентеров среди ночи. Он думал, что удастся смягчить Нансена. Многие из гостей во главе с Арнстейном двинулись к Пульхёгде и выстроились под окнами от­цовской спальни. Арнстейн откашлялся:

«Фритьоф Нансен»,— начал он осторожно. Никакого ответа. «Фритьоф Нансен»— опять молчание. Тогда он взмахнул руками, и раздался хор: «Фритьоф Нансен!»

Заспанное лицо отца показалось в окне. Пока что оно не очень смягчилось.

«Что это значит?»—«Можно Лив остаться подольше?»— заи­каясь спросил Арнстейн. «К дьяволу с такой чушью!» Казалось, вот-вот разразится гроза. Но Арнстейн был в приподнятом на­строении и не падал духом: «Мы только пришли спросить, можно ли Лив...»—«Лив может оставаться, сколько захочет, черт по­бери!»— прорычал отец, захлопывая окно.

Арнстейн и все остальные вернулись гордые собой. Отец раз­решил, все в наилучшем порядке! Я в этом не была уверена. Но мы танцевали до рассвета, пока рыбацкие лодки не вышли в море. К моему удивлению, отец наутро ничуть не сердился.

«Верно, тебе было очень весело вчера вечером,— сказал он,— но что за дикость посылать всех просить за себя — не тиран же я в конце-то концов?»

Перед отъездом в Сибирь отец надумал отвезти детей (кроме Коре — он в то лето уезжал) в Сюндволлен.

Мы ехали в нашей старой желтой коляске, запряженной гне­дым, через всю округу Берум и по лесам Соллихегде. Поездка наша заняла целый день, и все время пекло солнце. В то время Сюлдволлен был маленькой сельской гостиницей, с хлевом и конюшней, посреди лесов и полей. Отцу нравилось здесь, и он с удо­вольствием показывал нам этот край. Вечером настроение его из­менилось, и он записал в дневнике:

«Лив и дети уже попрощались перед сном, скоро и мне пора спать. Но так трудно уснуть, ночь слишком хороша. Я лягу у рас­крытого окна, чтобы мне виден был фьорд и голубые холмы вдали, и мне пригрезятся прекрасные голубые сны... О, зачем в высшей красоте природы столько грусти, и почему эта грусть прекрасна — к чему любить, если это приносит горе?

Кажется, в твоей душе все время бьется бессмысленное таин­ство природы и жизни и колеблются сокровенные струны:

Печальные слышала я голоса

в тот час, как с небес озаренных

светило сошло, почернели леса

и скатилась роса

с дерев, над водою склоненных ».

Это припомнился отцу «Водяной» Кьерульфа на слова Вельхавена — любимая песня мамы.