I. БЕЗ ЕВЫ
I. БЕЗ ЕВЫ
Прошло две недели после смерти мамы. На пороге стояло рождество. Я не знала, как пережить это время. Отец хотел, как всегда, устроить елку с подарками и изо всех сил старался, чтобы малышам было весело. Нас просто спас приход Анны Шёт и Торупа. Я уверена, что мы с отцом одни не смогли бы устроить детям настоящее рождество.
Коре и трое малышей тоже были невеселы. Коре было уже десять, и он сильнее, чем мы думали, тосковал по маме. Но он был мужчиной и не хотел показывать своего горя. Имми было семь, Одду — шесть, а маленькому Осмунду четыре с половиной года, они, наверное, и не понимали как следует, что произошло. Они видели только, что мы серьезны, и это приглушало их веселье. Да и Доддо, как мы называли фрекен Шёт и профессора Торупа, посидели с нами в темной гостиной, пока отец зажигал свечи на большой елке в зале. А когда двери распахнулись и малыши увидели елку, полную подарков, в блеске свечей и мишуры, глаза их засветились радостью.
И в этот рождественский вечер мы водили хоровод вокруг елки и старательно пропели все рождественские песенки, только голоса плохо слушались нас.
Лишь одно доставило мне настоящую радость — красивый деревянный рельеф, который мне подарил Дагфин Вереншельд. Он хотел подарить мне самое для него дорогое — и вырезал на нем своих зверей. Дагфину тогда едва исполнилось пятнадцать лет, и я еще не принимала его искусства всерьез. То была одна из первых его работ, и он вложил в нее всю душу. Я и по сей день горжусь этим подарком.
Отец и Доддо тоже залюбовались резьбой Дагфина. «Посмотри, как просты эти деревья с попугаями и райскими птичками. А посмотри-ка, как он придумал, чтобы кролик опустил одно ухо. Ведь это же настоящее искусство!»— сказал отец.
Папа лучше владел собою, чем я. Лишь временами в глазах у него появлялось пугающее меня выражение отчаяния. Но он сразу спохватывался и опять весь был с нами.
Потом я узнала, что утром он ездил во дворец, поздравлять с рождеством. Один мальчик, который жил на Бюгде-алле, видел, как отец ехал туда на своем огромном вороном коне. Через несколько часов мальчик опять его увидел, отец возвращался назад. Он ехал по улице Нобеля, оттуда по Драмменсвейн, вверх по Бюгде-алле и возвращался той же дорогой, и так много раз подряд. На углу улицы Нобеля и Бюгде-алле стоит деревянный домик моей бабушки, с которым у отца связаны воспоминания о первых днях его совместной жизни с мамой. Целый час отец кружил вокруг этого домика, он ехал шагом в глубокой задумчивости.
Старый год кончился, а что сулит нам будущее? Умолк мамин смех, и никогда больше нам не слышать ее песен. Большой дом стал пустым и заброшенным.
Мне очень хотелось помочь отцу. Он и сам просил меня об этом.
«Теперь ты должна заменить малышам маму»,— сказал он. Но разве смогу я заменить маму? Мы потеряли не только самого дорогого человека, каждому из нас не хватало той нежности, которая была у нее и которую только она могла дать нам.
Отец бродил по дому словно тень, с окаменевшим лицом и невидящим взглядом. Он пытался заняться нами, а нам это было очень уж непривычно. Ведь много лет он бывал дома только наездами и вся тяжесть забот о детях лежала на маме. Сейчас отец и сам был похож на беспомощного ребенка, о нем о самом-то надо было заботиться.
Он укрылся в башне — быть может, чтобы работать? Однако он сидел над разложенными бумагами, устремив невидящий взгляд в ночь за окном. На столе громоздились письма. Со всей страны и из-за рубежа приходили дружеские, теплые письма с выражением соболезнования, во всех газетах появились некрологи, посвященные маме. Только читать все это было больно... Отец ответил на некоторые из писем, а остальные пускай подождут. Вот только Бьёрнстьерне Бьёрнсона надо поблагодарить за его теплые строки. А может быть, отцу просто захотелось поделиться с человеком, который знал и ценил Еву.
«Дорогой Бьёрнсон!
У меня просто слов не хватает, чтобы выразить тебе всю благодарность за твое милое письмо, которое несказанно помогло мне. Спасибо за все то хорошее, что ты сказал о ней. Да, вот такой она и была. Она была удивительным человеком. Я никого не встречал в жизни, кто мог бы с нею сравниться. Ни единой мелкой мысли не было у нее в душе; самый воздух, которым я дышал, был чище, небо — выше, когда она была рядом. И вот ничего этого уже не будет, и только воспоминания живы. О! Ведь она-то была создана для жизни, а как много было в жизни такого, ради чего ей хотелось жить! Я все еще никак не могу этого осознать: произошла какая-то бессмысленная и нелепая случайность! Порой я готов взбунтоваться против жестокого, бессмысленного рока. У меня и мысли никогда не возникало, чтобы возможно было то, что произошло; я еще мог допустить, что это случится со мной, но чтобы с нею? Ведь теперь жизнь словно утратила цель, утратила всякий смысл, бесприютная мысль мечется, не находя себе пристанища. Мне сейчас вспоминаются твои строки:
Все то, чем жизнь моя цвела,
Увяло вмиг, лишь ты ушла.
И ведь я уже мог наконец вернуться из-за границы, и мы полны были надежд, что начнем жить заново. Как она радовалась!
Но зачем я буду терзать тебя своим горем? Дети все-таки большое утешение, они милые и добрые, и некоторые так на нее похожи, и, наверное, мне нельзя жаловаться, раз есть ради чего жить. Но не представляю себе, как они будут без нее, сколько они потеряли».
Бьёрнсон ответил тотчас же из Рима, где он жил в это время. Он сам был болен и удручен, работа давалась ему с большим трудом. Но его большое, доброе сердце по-прежнему горячо билось для друзей, и он принимал живое участие в их жизни и печалях.
«Дорогой друг!
Я так обессилел от кашля, который ни днем, ни ночью не дает мне покоя. Но не только из-за этого я плакал над твоим письмом. Видеть сильного человека сломленным под самый корень — вот что грустно. Я только что писал Грану о Еве (я всем о ней пишу). И в этом письме я сказал одну вещь, в которой заключена истина. Я спросил его, доводилось ли ему в слово «гордость» вкладывать смысл прекраснее того, который выражало оно, будучи отнесено к Еве? Оно осветило мне путь, как путеводная звезда. Да и вообще, ведь величайшее благо, которое может подарить нам другой человек,— это помочь нам возвыситься до того лучшего, что есть в нас самих. Когда ты был в Ледовитом океане, я видел в ней женщину, с которой ни одна другая не сравнится святостью своего предназначения. Мне представлялась она жрицею алтаря, на котором пылает тоска и надежда всех женщин. Она хранила его. Можно ли назвать другую, более достойную! С каким юмором отстраняла она от себя мирскую мелочность и глупость, как звенел он в ее смехе, и ведь таким лукавством был окрашен этот юмор и смех, такою всепобеждающей веселостью, что он и поныне звучит в моей памяти, точно посланец из прочного, незыблемого мира, полного счастья и света.
Мысленно я так прочно был связан с нею и с тобой, что совсем забыл о детях! Прочитав о них в твоем письме, я отложил письмо — и узрел берег! Как же я забыл о них! Ведь когда я с тобою мерял шагами палубу, когда стоял над нею в ее смертный час (все это неоднократно виделось мне, ведь я тут все один), я должен был тогда видеть детей. А я не видел! Конечно, они страшно усугубили ее муку в час последней разлуки, а тебе — твое жестокое одиночество. Вдобавок, я вижу, ты терзаешься мыслью о том, что они утратили. Но ведь это, именно это и озарит твою тьму, дорогой мой, отважный мой друг. Ведь так и со мной было — я не видел детей, пока не пришло сострадание, так и с тобой будет, когда ты переживешь самое страшное: дети! Дети!
Мне так хорошо было писать тебе о ней, а потому спасибо за твое Письмо. Каролина сочувствует тебе от всего сердца. Тысячи приветов от нее и от меня.
Бьёрнстьерне Бьёрнсон».
Ночь за ночью отец просиживал без сна в башне. Или ходил взад и вперед по комнате. Временами я тихонько подходила к его спальне послушать, там ли он. Тогда я слышала его шаги: туда и обратно, взад и вперед. Потом он садился за стол, ненадолго все стихало. И снова принимался ходить.
В эти первые недели он был не в силах взяться за работу. Наука утратила для него всякий интерес. Политика и важные вопросы жизни Норвегии, которым он в последние годы отдавал столько времени и сил, стали ему безразличны. Исчезло все, что придавало жизни цену и смысл. Однажды ночью, когда он сидел так, погруженный в свои думы, он снова взялся за дневник. Над фьордом светила луна, и невольно ему вспомнились строки из Омара Хайяма:
Ей по небу блуждать опять,
То возникать, то убывать,
Но никогда в садах тенистых
Нас не найти, не отыскать.
Чуть позже он продолжал писать:
«Здесь холодно и безотрадно пусто. В ночи за окном луна озаряет заснеженную землю. Жизнь? Бесцельное блуждание лунатика. О, какой кошмар, а я-то хотел проснуться. Теперь я хочу уснуть».
После смерти мамы он заболел и слег и в бреду все хотел проснуться от кошмара. Теперь кошмар стал явью. Жизнь шла своим неумолимым чередом без мамы, а он, человек действия, не в силах был продолжать жить. Каждому, близко знавшему отца, становилось ясно, как глубоко он подавлен, а ведь я изо дня в день была с ним рядом. Меня пугал его угрюмый взгляд. Ведь недавно он болел, чего раньше никогда не случалось, и это тоже беспокоило меня. Сам он уверял, что у него ничего не болит. «Не беспокойся обо мне, думай о детях»,— вот его постоянная отговорка. Я с трудом верила ему, выглядел он больным.
Но где же было мне, девчонке в неполные пятнадцать лет, догадаться, какие тяжкие думы одолевали отца в то время! Лишь спустя одиннадцать лет я наконец решилась заговорить с ним о том, что мучило нас, каждого по-своему, в те дни. И тут только мне стало ясно, как тяжко ему тогда пришлось. Сама я знала слишком много и слишком мало о том, что произошло. Я видела, как удручена была мама за несколько лет до смерти. Она сама говорила, что это из-за неуверенности в том, любит ли ее отец по-прежнему. Я видела также, что ее настроение улучшилось в последний год жизни, и она уверяла, что все опять хорошо. Если бы ничего не случилось, я, наверное, просто забыла бы все это, но сейчас, после маминой смерти, я снова принялась об этом думать и никак не могла отделаться от этих мыслей. Если бы я только знала, что отца терзает именно это! Да, если бы мы поговорили с отцом тогда же, насколько легче было бы нам в последующие годы! Но отец был растерян, замучен угрызениями совести и не мог никому довериться. А я тоже была растеряна и измучена, мне не хватало не только мамы, но в какой-то степени и отца тоже.
Люди были добры. Многие приезжали с утешениями, но получалось так, что они сидели погруженные в свою печаль, потому что многие горевали о маме. Я могла говорить только с маминой сестрой, тетей Малли. Она всегда находила нужные слова. Коре одиноко думал о своем. Мы были слишком близки по возрасту, чтобы я могла стать ему «мамой». При нас его мордочка часто бывала печальной, но на улице с друзьями он старался не подавать виду. С тремя младшими было легче. Они были рады моей ласке, и с ними я могла играть. Для меня они были спасением, еще и потому, что в их душах не так укоренилось горе.
В нашем хозяйстве не произошло больших изменений. Кучер Юхан заботился о лошадях, отоплении и делал всю черную работу по дому. Кухарка готовила привычную нам еду и вела счета, без всякого нашего вмешательства. Лилли убирала в доме, а все заботы о детях легли на замечательную Хельгу. Все эти люди думали об одном — сделать для нас все как можно лучше, и этим очень помогли отцу.
Мною больше всех занималась Лилли, мне никогда не забыть этого. Она старалась получше прибирать комнату, стирала и чинила мою одежду и следила, чтобы в школе я выглядела не хуже других. По вечерам она тихонько поднималась ко мне и сидела на краешке кровати, пока я не засыпала. Лилли попробовала было следить за моими уроками, но тут у нее ничего не вышло. Как отец не мог взяться за работу, так и я не могла заниматься уроками. В конце концов, по совету тети Малли отец забрал меня из школы в Бестуме. Я помню, как он сказал, что мне лучше сначала прийти в себя, а потом сразу сдать экзамен за весь курс в другой школе. Он говорил все так ласково и осторожно, что я не сразу поняла, что речь идет о школе. Но я обрадовалась. Участие учителей и учительниц, молчаливые, вопрошающие взгляды одноклассниц — все это было невесело.
Проходили недели и месяцы. Я почувствовала нечто похожее на облегчение, когда весной 1908 года отцу пришлось снова поехать в Лондон. Договор о суверенитете, его основное дело в Лондоне, давно был подписан, но сейчас отцу нужно было закончить множество других дел и подготовить все для своего преемника, секретаря миссии Юханнеса Иргенса. Да и король Эдуард хотел, чтобы отец оставался послом до официального визита в Норвегию его и королевы Александры — первого после того, как принцесса Мод стала норвежской королевой. Визит состоялся в мае, и отец наконец освободился. Помню его слова: «Итак, слава богу, эта глава окончена. И никогда больше...». А затем огорченно добавил: «Как это долго тянулось».
Он думал о маме и о том, что работа в Лондоне разлучила их. Он не мог знать тогда, как пригодится ему опыт работы посла через десять лет, как пригодятся ему знание европейской политики и те связи, которые завязались у него в Англии и с правительствами и королевскими домами других стран.
Вернулся отец из Лондона в мае 1908 года вместе с английской королевской семьей, и вскоре королева Александра и принцесса Виктория вместе с нашей королевой Мод посетили Пульхёгду. Мы заранее вышли во двор встречать гостей. Мы, конечно, с волнением ждали встречи с английской королевой, а отец предупредил нас, что нужно приседать и пониже кланяться. И вот они подъехали к усадьбе в открытых экипажах, запряженных лоснящимися вороными. На кучерах были сверкающие золотом ливреи и цилиндры, а на спинах лошадей — белые сетки.
Королева Александра оказалась такой же сердечной и простой, как наша королева, и мы очень скоро перестали стесняться. Все же в ней было что-то величественное — она такая прямая и статная, и ни одной морщинки на красивом тонком лице. На королеве Александре было фиолетовое шелковое платье с широкой юбкой и со шлейфом. Впрочем, все дамы были в длинных, по тогдашней моде, платьях.
Малыш Осмунд сразу подбежал к королеве Мод и уже не отпускал ее руки. Королева умела обращаться с детьми, они сразу чувствовали к ней доверие. Она очень любила нашу маму и поэтому была особенно ласкова и приветлива со всеми нами. Разговоры с отцом она вела в шутливом тоне, который легко было поддержать, и на душе теплело, когда мы видели, с какой гордостью она показывала своей матери и сестре Пульхёгду и окрестности. Отец потащил всех наверх, на крышу башни. Он показал им фьорд, мыс Несодден и лесистые холмы. Он рассказал им о своем детстве, когда соседняя усадьба Форнебу принадлежала его дяде Фредрику Ведель-Ярлсбергу. Все слушали его с живым интересом и дружно и искренне восхищались открывшимся сверху видом. Как сказала королева Александра, королева Мод ничего в своих рассказах не преувеличила, Норвегия — «a wonderful country»[138].
Еще бы, думала я, весной стоит посмотреть на Форнебу, и, конечно же, высокие иностранные гости должны так же, как и мы, увидеть, что у нас тут самое красивое место в мире. Зато отцу приходилось тяжко. Я видела это по его лицу и по тому, как у него вырвалось: «Как Ева любила нашу весну!» Мне тоже было не легче. Каждый распустившийся цветок напоминал мне, как радовалась мама, когда я прибегала к ней с цветами. А когда березы окутывались светло-зеленой дымкой и в сумерках заводили свои песни дрозды, мне вспоминалось мамино лицо, когда она слушала пение птиц.
Мольтке My, который поддерживал с нами связь по телефону, чтобы лишний раз не беспокоить отца, всегда спрашивал, как дела у меня и малышей. И потом добавлял: «А у папы? Как он, по-твоему?» Однажды я ответила, что не знаю: «Папа — сфинкс». Мольтке посмеялся над моим ответом, но сам тоже тревожился за отца. Он-то знал, что теперь уж некому разгадать сокровенные мысли сфинкса.
Настало лето. Отец продал усадьбу Сёркье, и туда мы уже не поехали. Не знаю даже, огорчились ли мы. Никто из нас не мог даже представить себе, как теперь, когда умерла мама, мы будем жить там, эти места как бы принадлежали маме. Прежде чем принять решение, отец посоветовался со мной, и я согласилась: нельзя представить себе Сёркье без мамы. На лето меня пригласила подруга к своим родителям в Тунховфьорде в губернии Нумедаль. Эта поездка принесла новые, интересные впечатления, и я писала отцу о прогулках в горы, о рыбалке, о наших развлечениях. Отец отвечал, что рад за меня, раз мне так хорошо. А о себе ни слова. Не могла я сказать ему, что мне вовсе не так уж весело.
Осенью 1908 года я поступила в женскую школу Халлинга. Она была на улице Жозефины, в центре города. Для меня это был резкий перелом — ведь я не привыкла к городу. Почти все мои одноклассницы были уже настоящими барышнями, после уроков они даже кокетничали с учениками офицерского училища на улице Карл-Юхансгате. Они, прямо как взрослые, собирали волосы узлом на затылке и носили длинные юбки; как завзятые театралки, болтали о театре и вздыхали по актерам. Я слушала, раскрыв рот от удивления.
Учителя держали себя с нами, как со взрослыми, обращались на «вы», а в дверях галантно пропускали вперед. Учительницы тоже разговаривали с нами, как равные с равными, и мы от этого вырастали в собственных глазах. Больше всего я сдружилась с милой Тео Реймерт, она преподавала нам историю религии, и с учительницей рисования Кларой Ауберт, за неукротимую фантазию директор школы Халлинг прозвал ее Klara Fantastica. Она и другим не мешала фантазировать. Поскольку рисование давалось мне легко и она не боялась, что я осрамлю ее на экзамене, то на ее уроках мне позволялось рисовать что вздумается.
Не менее увлекательными были уроки норвежской словесности у Сигурда Халлинга. Его любовь к норвежской литературе, музыке и живописи захватывала и нас, учениц, и мы всегда его внимательно слушали. Анна Шёт тоже преподавала в этой школе. Она вела у нас историю. Выгоды от нашего близкого знакомства для меня никакой не было. Она так боялась как-то выделить меня, что частенько пересаливала. Но было приятно видеть ее в классе, а на письменных и устных экзаменах она волновалась не меньше меня.
В Пульхёгде этой зимой опять царило подавленное настроение. Отец укрылся в башне и никого не хотел видеть. Если звонили друзья, он неизменно отвечал: «Мне некогда», зато был благодарен тем, кто занимался детьми. Наш добрый Мольтке сказал как-то: «Фритьоф стал совсем нелюдимом после смерти Евы, он чересчур изолировал себя». Но он заметил, что стоило появиться Бьёрну Хелланд-Хансену, который по делам приезжал иногда из Бергена, как отец оживлялся и вновь обретал душевное равновесие.
Мольтке, хорошо разбиравшийся в людях, сказал: «Должно быть, это потому, что Бьёрн не вспыхивает, как спичка, когда Фритьоф берет его в оборот».
Однажды вечером, возвращаясь вместе из Пульхёгды, Бьёрн и Мольтке дорогой долго разговаривали о своем общем друге. Мольтке попросил тогда Бьёрна не забывать отца и навещать его как можно чаще. И Бьёрн в ответ торжественно пожал ему руку. «Он словно завещал мне это»,— сказал Бьёрн, вспоминая впоследствии этот разговор.
В сущности, у Мольтке и Бьёрна Хелланд-Хансена было много общего — острый ум, обширные познания и душевное равновесие, которое успокаивающе действовало на пылкий характер моего отца. Были они похожи и в том, что оба слишком уж щедро отдавали свои знания другим. Отца же огорчало, что они таким образом «зря тратят время».
Понемногу отец снова втягивался в работу, но опять ему не удалось целиком посвятить себя науке. Он не мог оставаться в стороне, когда дело касалось его страны.
В 1909 году вновь вспыхнули споры вокруг языка[139], и на этот раз к ним примешались нездоровые политические тенденции. Отец не раз высказывал свое мнение об этом Вереншельду, и тот посоветовал ему выступить в печати. Он считал, что самое время услышать разумное слово по этому вопросу. Но отец решился обнародовать свою точку зрения только после долгих уговоров — это ведь не его область. Он писал профессору Улафу Броку: «Я уже не раз собирался написать о языковых спорах, которые сейчас, по-моему, доведены до абсурда». Отец сетовал на то, что вынужден отвлечься от своей работы, и если все-таки занялся этими вопросами, то только потому, что профессор Брок, как и многие другие, счел это необходимым.
Вмешавшись в спор, Нансен высказал свою особую точку зрения на изменения, происходящие в языке. Он опубликовал сразу четыре статьи: «Форма — не содержание», «Чужаки», «Язык» и «Выпускные сочинения на лансмоле».
Прежде всего, он досадовал на то, что в языковых спорах впустую растрачивается время. Сам он считал, что после провозглашения в 1905 году независимости на повестку дня встанут совсем другие задачи. В первой из этих статей он как раз и говорит о том, каким великим делом была борьба за независимость. А когда борьба наконец завершилась победой, всеми точно овладела какая-то растерянность. Теперь не за что стало бороться. Тут-то и выплыл вопрос о языке. Но этот вопрос поверхностный, не коренной.
«Все мы, готовившие и помогавшие осуществить 1905 год, мечтали о новой весне в Норвегии. Наивных мечтателей подстерегало разочарование. Листочки не распустились. И вот мы слышим, что по всей норвежской земле некие мужи возвещают, что они устроят новый 1905 год в вопросах языка. Где же тут здравый смысл? Неужели у нас никогда не откроются глаза на то, что нам предстоит еще многое наладить, исправить, поднять экономику, которая находится в упадке? Что сделали наши политики, чтобы возродить ее? Сейчас не время раскалывать страну спорами о формах слов. С языком у нас нет затруднений, язык тут не помеха, понять друг друга мы как-нибудь уж сумеем».
Нансен проводил резкую грань между сторонниками риксмола и оголтелыми норвегизаторами. Последних он считал более или менее ярко выраженными фанатиками, которые вообразили, что теперь они могут ввести мертвый язык, искусственно изготовленный в той или иной мастерской. Сторонников риксмола он считал людьми разумными, поскольку они признают за местными говорами право на существование и требуют обогащения будущего норвежского языка лексическими сокровищами этих говоров.
«С последними я заодно, зато стремление норвеги заторов ввести в употребление бумажный язык Ивара Осена[140], на котором нигде во всей Норвегии никто не говорит, считаю нездоровыми, по самой их сути, романтическими фантазиями».
Страшнее всего были попытки использовать языковые споры для раскола между коренными норвежцами и «чужаками». Отец писал тогда:
«Самое отвратительное словечко из всех, которые служат этой цели, — это кличка «чужаки». Даже смысл, заключенный в нем, свидетельствует об ограниченности тех, кто его употребляет, об их неспособности увидеть преемственность в историческом развитии. Кого, собственно, считать «чужаками»? Тех ли, кто приехал в Норвегию сто, пятьсот, тысячу или две тысячи лет тому назад? Подумать только, а вдруг мы все «чужаки», даже эти доморощенные норвегизаторы? Ведь для них история Норвегии обрывается 1376 годом[141], когда на датский престол был посажен сын норвежского короля, и вновь начнется, вероятно, лишь «когда будет введен язык Ивара Осена, составленный из западнонорвежских диалектов».
«Древней Норвегии больше нет,— писал Нансен.— Она представляет для нас только исторический интерес, и не воскресить ее, раскопав старые паруса и перекрестив Христианию в Осло. Культура, которая создала нашу Норвегию, культура, наиболее близкая норвежскому народу сегодня, складывалась в прошлом столетии. Если мы уберем из нашей истории тех, кого норвегизаторы обзывают „чужаками", что от нас останется? Опустошенная страна!»
Очень многие люди, создавшие нашу историю, были «чужаками», даже зачинатели самого движения за национальное самосознание, на почве которого и выросли норвегизаторы. Взять хотя бы Эрнста Сарса, написавшего историю Норвегии, или Эдварда Грига, создателя норвежской национальной музыки,— по его же собственным словам, в нем нет ни капли норвежской крови. Да и Хенрик Вергеланн является великолепным примером удачного смешения двух национальных начал.
Бесспорно, что местные говоры служат родным языком большой части населения. Но столь же очевидно, что риксмол является естественным языком другой его части, и не меньшей.
«Поскольку риксмол долгое время был письменным языком и на нем создана богатая и разнообразная литература, он обладает еще и тем преимуществом, что достаточно развит для выражения самых точных, возвышенных и утонченных оттенков человеческой мысли».
К ясности, сжатости » простоте, утверждал Нансен, стремится любой культурный язык на свете. Если взглянуть с такой точки зрения на риксмол и лансмол, ни один из них не совершенен.
«У них нет будущего, они слишком расплывчаты по своему строению и перенасыщены длиннотами, отягощены устаревшими формами. Причем лансмол более тяжел и архаичен. Язык, к которому мы стремимся, появится нескоро. Дело не в том, чтобы «насаждать» один из уже существующих, важно добиться их слияния, отжать из них воду. Цель нам ясна, остается двигаться к ней прямо, не отвлекаясь то и дело в сторону, как дети. Путь этот является естественным продолжением того пути, которым мы шли до сих пор, хотя темп движения можно бы и ускорить. С обеих сторон».
Стортинг принял постановление о том, чтобы с 1909 года преподавание в средней школе велось на лансмоле, а с 1912 года предполагалось экзаменационную работу на аттестат зрелости (изложение или сочинение) также писать на лансмоле. Нансен решительно возражал против этого.
«Весь вопрос в том, какое воздействие на молодежь окажет активное использование языка, который похож на родной, но лишен для них живых корней разговорной речи. Чего же тогда ожидать, как не утраты молодыми умами чувства стиля и притупления языкового чутья, ведь у них еще не выработано чувство языка. А как легко это может привести к кривлянию, к появлению уродливых жаргонов вместо гармонического слияния, по той причине что у одного языка есть живые корни, а у другого — нет! И еще — не внушив молодежи уважения к так называемому «национальному», мы только вызовем скуку и равнодушие даже к тому, что действительно является предметом национальной гордости.
Говорят, что стоит пожертвовать одним или двумя поколениями ради единой Норвегии с единым языком. Это или незнание, или неуважение к одному из простейших законов жизни. Первое условие всякого здорового развития — спокойный рост и преемственность. Нельзя безнаказанно разрушить или изуродовать какое-либо звено в цепи развития. Разрывы и насильственные скачки ведут к неизбежным потерям и регрессу, зачастую непоправимым».
Сам Нансен прекрасно владел стилем, знал родной язык в совершенстве и превосходно выражал свои мысли. Это давало ему право на участие в споре.
И Нансена никак нельзя было уличить в недостатке «норвежскости», хотя, по определению норвегизаторов, он был потомком «чужаков», появившихся в Норвегии лишь в середине восемнадцатого века.
Для отца, конечно, было полезно вновь окунуться в борьбу. Однако он вряд ли вмешался бы в нее, если бы не считал это делом государственной важности. Он по-прежнему отказывался от любых предложений, поступавших из внешнего мира, и занимался наукой у себя в башне, продолжая внимательно следить за всеми текущими событиями. Утром и вечером он подолгу читал газеты. Эрик Вереншельд, по счастью, жил рядом с нами, и отец в любую минуту мог вскочить и отправиться к нему поделиться своими соображениями. Но, вернувшись домой, отец снова скрывался в башне. Там он часто погружался в раздумья — об этом говорит дневник.
Но большей частью он был занят какой-то работой — а он был из тех, кому хорошо работается по ночам. Бывало он засиживался до зари, тогда он просто вставал попозже. Но работа как будто никогда и не утомляла его. Часам к девяти — половине десятого он уже успевал позавтракать и просмотреть утреннюю почту. Работал он, судя по всем его рукописям, чрезвычайно рационально — принимался писать, когда весь материал был полностью продуман, в рукописях почти нет перечеркнутых мест. То же самое относится и к его личному дневнику. Все мысли в нем записаны так, что явственно чувствуется любовь к порядку. Если он брался за какую-нибудь задачу, то не упускал в ней ни единой мелочи. Но в то же время он стремился получать всестороннюю информацию и отличался тем, что всегда видел вопрос целиком.
«Некогда»— как часто я слышала это слово, когда кто-нибудь пытался нарушить его рабочий покой. Но были и такие люди — немногие, впрочем,— которым он не мог так просто отказать, например, нашей королевской чете, которая считала отца одним из ближайших своих друзей и хотела видеться с ним почаще. Весной они часто привозили с собой в Пульхёгду кронпринца Улафа поиграть с нашими малышами. В большом лесу было хорошо и привольно, кронпринцу, наверное, нравилось у нас. Вместе с другими он сломя голову носился по холмам, испуская индейские кличи. Случалось, дети спускались вниз по крутым склонам к фьорду, это беспокоило королеву, и отцу или королю Хокону приходилось догонять и «спасать» детей. «У меня только один сын»,— оправдывалась королева. Впрочем, она и сама любила спорт и не боялась крутых склонов. Пока остальные бросали камни в воду, развлекаясь как мальчишки, королева и я наблюдали за ними, сидя на причале, или прогуливались под огромными соснами, болтая о всякой всячине.
Иногда отец и король затевали во дворе игры с детьми, вот шуму-то было! Как-то играли в прятки. Сперва долго, перебивая друг друга, объясняли королю правила, потом пришел его черед «водить». Король стоял, отвернувшись к стене и закрыв, как ему было велено, глаза руками, а отец с детьми кинулись прятаться. Король Хокон считал громко и отчетливо: «Один, два, три, четыре, пять, шесть...» И как раз в этот миг Эрик Вереншельд, вышедший посмотреть, услышал пронзительный крик Одда: «Так нечестно!» Король слишком рано обернулся, и Одд не успел спрятаться. «Считай снова, — скомандовал Одд, — надо считать до ста». Вереншельду такое обращение с королем показалось странным, но сам король смеялся громче всех, значит, все было в порядке.
Да, с нашей королевской семьей было просто. Хуже было, если с ними приезжали иностранные гости, ведь тогда нужно было говорить по-английски. Особенно мне запомнился приезд принцессы Виктории и греческого принца. На все их вопросы я отвечала только: «What?». Отец засмеялся и попытался меня выручить: «Нужно говорить: «I beg your pardon»[142], но у меня тут же снова вырвалось «What?» Отец сказал, что королевским высочествам придется извинить его дочь за то, что она еще не сильна в английском. Они, должно быть, и без того это поняли, и их это только позабавило.
С наступлением лета отцу захотелось уйти от всего, его потянуло в море. Он купил «Веслемей»[143], небольшую изящную яхту для увеселительных прогулок. Она была крепко построена и как раз подходила для океанографических исследований. Сразу же убрали всю ненужную роскошь, установили мотор и поставили для отца и его помощников простые койки. От прежнего комфорта почти ничего не осталось, но тем лучше чувствовал себя отец. «Веслемей» оказалась отличным судном. Отец выдержал на ней много штормов и избороздил разные моря.
Летом 1909 года путь ее лежал вдоль норвежских берегов, и отец взял с собой Коре. А мне в награду за окончание школы было разрешено отправиться вместе с секретарем отца фрекен Аслауг Грентведт и ее подругой в пеший переход через Хардангерский ледник к побережью Вестланна. Потом мне предстояло провести несколько недель в Ёрене. Китти Хьелланн обещала устроить меня в небольшом пансионате, куда обычно сама уезжала отдыхать и рисовать. Отец хотел, чтобы мы знали родную страну. Я, как считал отец, была как раз в том возрасте, когда человек очень восприимчив ко всему новому.
То лето было богато новыми впечатлениями. С отцом мы заранее договорились, что после похода я встречусь с ним в Ставангере, чтобы повидаться до моего отъезда в пансионат. Но у отца что-то стряслось с «Веслемей», и ждать его мне было бы тоскливо, если бы в Сёлюсте не жили профессор Герхард Гран и фру Лисбет.
Сёлюст расположен в Бюфьорде на крохотном островке метрах в ста от гавани Эстре. Мне не терпелось увидеть место, которое с таким восторгом описывал Александр Хьелланн[144], когда, став губернатором Ромсдаля, жил в Мольде и тосковал по Ставангеру. В стареньком домике прошло детство Лисбет Гран. Он испокон веку принадлежал семье Сёмме, а они приходятся близкой родней Хьелланнам. Обе семьи помнили и поддерживали родственные связи, и мы, не больно часто встречавшиеся со своими родственниками, этому поражались.
Я взяла лодку и поплыла в сторону открытого моря. Улегся западный ветер, по фьорду катились длинные ленивые волны. Синее небо в серых облаках, кое-где тарахтят моторки, над причалами, куда спускают отходы бойни, орут чайки — но все это не нарушает покоя. А в глубине фьорда в лучах заходящего солнца виднелся Сёлюст и окружающие его редкие холмы, зеленые склоны, крохотные рощицы и повсюду розы, розы. По стенам низкого деревянного домика Гранов вились светлые розы.
Кудрявая белокурая девушка открыла мне дверь, и не успела я и рта раскрыть, как она уже позвала: «Тетя Лисбет!». И вот сами Граны, милые, радушные, выходят и говорят, что рады видеть меня здесь. Я подружилась с этой девушкой, племянницей фру Гран, ее звали Бёмме Сёмме, и со всеми прочими членами этого семейства. Хотя я с нетерпением ждала отца и собиралась вернуться на следующий день, я провела в Сёлюсте несколько радостных, незабываемых дней, а тут и «Веслемей» вошла наконец в гавань Ставангера.
Мы очень обрадовались встрече. Огорчение от неполадок с яхтой прошло, отец был в великолепном настроении. Коре загорел, как индеец, и нос его лупился. Одежда его была вся в масляных пятнах, на ней не хватало пуговиц, но Коре это ничуть не смущало. Он привычно расхаживал по палубе и сразу кидался помогать, как только матросы принимались тянуть канат, чтобы скрутить бухту. В день их приезда мы провели веселый вечер в Сёлюсте, а наутро покатались по фьорду. Но вот снова прощание. Лицо отца показалось мне таким грустным и старым, когда, стоя у ахтерштевня, он на прощанье махал мне рукой, я долго не могла этого забыть.
Отцовский дневник этого плавания также не свидетельствует об особом оптимизме. Сначала ему пришлось пройти через все прелести морской болезни: «Уже в который раз убеждаюсь, что не гожусь для работы в море, но продолжаю работать, хотя и с неохотой».
В конце августа «Веслемей» дошла до Олесунна, а настроение отца не улучшалось.
«Тяжелый влажный воздух над огромными полями, осень над парком с увядшими полинявшими цветами. Серо все вокруг — жизнь, работа. Ты испытал все — и все оказалось пресным. Вечно волнующееся море с его великими нерешенными загадками было последней надеждой. Но и море разочаровало твою все еще беспокойную душу. А что дальше? Ни стремлений, ни тоски, одна только серая застывшая пустота».
Он снова выходит в штормовое море, но волнам не заглушить его горя. Повсюду видится ему Ева:
«Далекая, несказанно прекрасная музыка чуть слышно пробивается сквозь рев ветра и волн. И вдруг грохот водопада, ужасающий треск, меня подбрасывает высоко-высоко, «Веслемей» проваливается в глубину. Открывается небо, я вглядываюсь в глубь далеких светлых равнин, а она нежно обнимает меня, и мы несемся, как крохотные водяные брызги, в бесконечном пространстве — и вот все успокоилось — тишина — покой.
Значит, ты в буре? Да, в буре и в борьбе. Но ты и в солнечном закате с пылающими горами, ты и в задумчивых облаках, в изломах вздымающихся гор, в необозримом море. Все тона звучат в тебе — кроме пасмурно-серого».
Дождь и шторм, шторм и дождь. «Веслемей» борется с наваливающимися волнами.
«Снова был в море, погода все та же, если не хуже. Я закрываю глаза, меня подняло на гребне волны, как на невероятно огромной струне, и я услышал ее голос:
Меня не бойся, я не зверь,
спокойно спи в моих объятьях.
Неужели где-то светит солнце? Для меня его больше нет».
Когда «Веслемей» пришла в Молей и отец только-только улегся, примчался посыльный сказать, что ему срочно надо сойти на берег — звонок из Христиании. Отец был в панике: «Что случилось? Как узнали, что я здесь? Неужели что-нибудь с детьми — о боже!»
Отец оделся, прыгнул в лодку и как одержимый принялся грести. Запыхавшись, он ворвался на телеграф: «В чем дело, кто меня вызывает?»—«Да это газета «Сюннмёрепост» просит вас, профессор, позвонить в газету «Вердене Ганг». Дело в том, что кто-то достиг Северного полюса».
Господи! Всего-то!
Он пишет в дневнике: «Я возликовал от облегчения. Значит, с детьми ничего не случилось, а я-то думал, меня наверняка вызывают из-за них. А потом я рассвирепел, какое мне, к черту, дело, что кто-то там вернулся с Северного полюса».
Связь с Христианией оборвалась и могла восстановиться только через час.
«Спасибо, но ждать я не буду. Если будут снова звонить, передайте, что сегодня я больше не сойду на берег».
Уже в постели он продолжает размышлять:
«Когда-то Северный полюс был для меня делом всей жизни. Я мог и должен был внести свой вклад в это дело. А потом кончилось это, и новые дела заполнили мою жизнь. И сейчас мне настолько это неинтересно, что даже не хочется сойти на берег и узнать подробности. Должно быть, это Пири наконец-то добился своего. Настойчивости у него .не отнимешь — год за годом тратить на это.
Но сейчас я занялся, насколько это удается мне, новыми задачами, а когда я справлюсь с ними — что дальше? Все вспыхивает, горит и гаснет. И вот все кончилось. Для чего же мы живем? Ради химер? Славы? Она как маленькое розовое облачко, недолго светящееся на закате. Оно тает в огромном-огромном пространстве, без следа.
За иллюминатором ветер, дождь, жизнь собачья — единственное, что я знаю наверняка. А чего ради? Уж никак не ради славы! Хотя, как знать, может, она занозой притаилась в глубине души».
Несколько дней спустя «Веслемей» взяла курс на юг, а отец так и не удосужился узнать, кто же все-таки достиг полюса.
«Вот и это плавание кончается. Ты не достиг того, на что надеялся, но, может, удалось что-то другое? Разве не такова вся жизнь? Вечно кропотливо готовишься совершить что-нибудь великое, и всегда неизбежно получается нечто совсем другое, случайное, сделанное средненько и не доведенное до конца. Я всматриваюсь в дождь и туман над плоскими голыми островками. Да, кругом нет ничего притягивающего взор, ничего приметного, никакого крупного ориентира, зато множество мелких островков, разбросанных среди шхер, так что можно отыскать фарватер. Все равно какой, они так неразличимо схожи, даже безразлично. Огромное серое безразличие. Ничто не манит.
Впрочем, нет — дети. Все, что утрачено и упущено, воскреснет в них и, кто знает, возможно, осуществится ими. В их жизни ты можешь участвовать и построить ее лучше. Или, вернее, испортить». (25)