Сорок иностранных заложников высланы в Сибирь
Сорок иностранных заложников высланы в Сибирь
Тревога А. Домерга и его соотечественников была вполне обоснована. Еще до решающего сражения на Москве-реке генерал Ростопчин задумал арестовать многих проживавших в Москве французов и других иностранцев, оправдывая свой поступок обычными мерами безопасности. Некоторых из этих людей считали политически неблагонадежными, другие рисковали просто из-за своего иностранного происхождения подвергнуться нападению толпы и линчеванию. Списки составлялись городскими властями. A. Домерг с тревогой ждал. «Быстрое продвижение Наполеона, вселяя сильные страхи в умы жителей Москвы, ухудшило наше печальное положение: с этого момента за нами установили гласный надзор. Мы ежедневно видели французов, которых отправляли в Санкт-Петербург или в Сибирь. На наших глазах арестовали г-на Этьена, исполнявшего обязанности учителя в доме богатого вельможи, и молодого Эро, заканчивавшего в тот момент сборник анекдотов и поэму, прославлявшую Александра; его панегирик императору не смог уберечь его от суровой ссылки. Двоих этих несчастных посадили в кибитку и отправили в Сибирь. Эти преследования еще больше беспокоили нас относительно уготованной нам участи. И наши предчувствия не замедлили осуществиться… Утром 20 августа 1812 года (1 сентября по нашему календарю) г-н Робер, сын французского торговца, обосновавшегося в Москве, прибежал еще до рассвета, чтобы сообщить нам, что, в соответствии с проскрипционными списками, составленными Ростопчиным, многие наши соотечественники были этой ночью арестованы». Домерг, живший в это время у шведского консула, г-на Сандлерса, спрятался в доме. Он воображал, что скоро придет и его очередь, но даже не пытается бежать; напротив, он готовился к скорому и весьма вероятному аресту. «Я готовился, – говорил он, – к путешествию, время и конечный пункт которого были мне неизвестны. Мои предосторожности были не напрасны. В полдень, когда мы собирались садиться за стол, я увидел, как с улицы во двор, где находилась сторожка, в которой я жил, вошел квартальный в сопровождении двух будочников, вооруженных их алебардами. Мне приказали сдаться, не оказывая сопротивления. Мой арест был решен генералом Ростопчиным, невзирая на то что моем поведении ничто не мотивировало этого нового насилия. Я поцеловал свою заливавшуюся слезами семью и, надеясь на более счастливое будущее, пошел под конвоем будочников.
Когда мы вышли на улицу, квартальный, кого моя покорность, очевидно, убедила в том, что я неопасен, отпустил своих помощников и пригласил сесть в дрожки, где, зажатый между ним и кучером, я не мог бы даже попытаться бежать, если бы вдруг задумал это сделать. […] Так мы проехали по многим улицам, и по дороге мне не раз приходилось слышать самые гнусные оскорбления и самые подлые провокации. Должен, однако, признаться, что мужество изменило мне, когда, вместо того чтобы продолжать наш путь до дома, куда, как мне было известно, временно доставили моих соотечественников, экипаж остановился перед зданием полицейского участка нашего квартала; такая необычная мера встревожила меня. В моем возбужденном мозгу возникли самые мрачные мысли. Что я сделал?.. В чем меня обвиняют?.. Я ни с кем не встречался… никого не принимал, ни читал газет. не разговаривал о политике и не занимался ею. Я не мог справиться с невольным страхом. Тогда в памяти моей возникли образы моих жены и сына, и мысль о них была тем горше, что я не знал, суждено ли мне увидеть их вновь. Я опасался разделить участь г-на Эро, Турне и многих других, кого ссылка в дальние края оторвала от самых нежных привязанностей. Мне представлялись Сибирь, плеть, кнут. Бог знает, что еще.
Я уже продолжительное время предавался моим печальным размышлениям, когда заметил в одном углу залы, куда меня препроводили, экземпляр тех самых проскрипционных списков, о которых мне рассказывал месье Робер. Он был составлен в алфавитном порядке и разбит по категориям. Очевидно, меня считали одним из наиболее опасных, так как моя фамилия была вписана на первом месте в первой категории. Чтение этого списка заставило меня похолодеть от ужаса. Я написал своей семье записку, в которой пытался внушить ей надежды, коих не испытывал сам, и успокоить относительно моей участи. Затем я попросил моих стражников отослать послание по назначению, но мне было отказано в этой милости. Тогда я надумал отправить записку с моей собакой, великолепным сибирским грифоном, который, несмотря на угрозы и удары кучера, упрямо следовал за мной. Я привязал записку ему на шею, и по моей команде он побежал домой.
Ожидая результатов моего ареста, один, охваченный смертельной тоской, я не мог отогнать от себя образ ожидающей меня ссылки».
Тогда он начал жалеть о том, что не уехал в Санкт-Петербург несколько месяцев назад, после закрытия 6/18 июня Императорского театра, потому что в таком случае он был бы депортирован не в Сибирь, а в Швецию, как прочие артисты. Оттуда он мог бы бежать в Гамбург и возвратиться во Францию. Теперь же было слишком поздно оплакивать упущенную возможность. К тому же события ускорились. Ночью его перевезли в дом Лазарева – как он узнал позже, благодаря вмешательству его сестры и жены, делавших все возможное для его освобождения. Он оказался среди других заключенных, арестованных при таких же обстоятельствах, и это помогало ему сохранить присутствие духа в постигшем его несчастье. По крайней мере, на это надеялась его семья. Но особняк, частная собственность, реквизированная под тюрьму, был расположен в центре города. При этом «не было принято никаких мер, дабы помешать насилию со стороны черни, постоянно шумевшей под нашими окнами, – рассказывал артист. – Всего один полицейский офицер следил за нами внутри, и также лишь один часовой, вооруженный только саблей, охранял наружную дверь. Таким образом, мы были беззащитны перед яростью народа, который многочисленные провокаторы подстрекали против нас. Наконец, уступив нашим настойчивым требованиям, власти согласились предоставить нам дополнительно иллюзорную охрану из шести ветеранов.
Непрерывно шли новые аресты. Скоро число заключенных в доме Лазарева достигло сорока. Мы в большой тесноте разместились в трех маленьких комнатах третьего этажа, окна которых выходили на фасад особняка. С прибытием каждого новичка сутолока увеличивалась из-за присутствия членов наших семей, приносивших нам предметы первой необходимости: еду, матрасы и т. д. Потому что в трех этих комнатах, совершенно пустых, отдыхать можно было только на полу. Случалось, что нам отказывали даже в обычной арестантской пайке; хотя среди нас находились люди, нуждавшиеся в ней. […]
Утром второго дня нам официально объявили, что мы будем высланы из Москвы. Наши жены, получив недостаточные сведения о месте нашего назначения, которое держали в тайне, и новость о том, что путешествие это будет осуществляться по воде, побежали осматривать барку, предназначенную для того, чтобы везти нас.
Эта плоскодонная барка длиной в 81 аршин на 13 в ширину100 была столь же пустой, как и три комнаты, служившие нам временной тюрьмой. Поскольку наши энергичные протесты в адрес Ростопчина относительно холодного равнодушия, с коим готовилась наша перевозка, остались безрезультатными, мы решили не повторять их. Вместо того чтобы взывать к человеколюбию губернатора, мы открыли между собой добровольную подписку и внесли по десять рублей каждый. Собранная сумма была употреблена на приобретение всего необходимого для нашего пребывания на барке.
Г-н Волков, заместитель полицмейстера, с наступлением темноты пришел объявить нам приказ о посадке на судно. Этот достойный человек, казалось, с неохотой исполнял возложенную на него обязанность. Он взволнованным голосом обратился к нам со следующими словами: «Господа, мой долг принуждает меня исполнить тягостную миссию; но я исполню ее со всем уважением к вашему положению. Я должен вас предупредить, в ваших же интересах, что офицер, отряженный сопровождать вас, получил самые строгие приказания. Так что не усугубляйте вашу участь, подавая повод обходиться с вами с самой большой суровостью».
При виде толпы, еще больше увеличившейся при известии о нашем отъезде и ожидавшей нас на улице с откровенно враждебными намерениями, многие из наших жен упали в обморок. Г-н Волков счел более благоразумным вывести нас через черный ход; но эта предосторожность, которая должна была нас спасти, едва нас не погубила. Действительно, как только мы вышли из двери, как народ заметил, что нас хотят укрыть от его взглядов, развернулся и бросился к нам. Возник жуткий шум из невнятных криков, угроз и оскорблений, но присутствие г-на Волкова, фамильярно подавшего руку г-ну Аллару и мне, заставило гул разом умолкнуть, и мы смогли пройти сквозь толпу черни. Наши спутники тотчас же последовали за нами, конвоируемые шестью ветеранами.
Среди этой враждебной толпы, при неверном свете сумерек, едва дыша, терзаясь неизвестностью, мы отправились на пристань. К счастью, расстояние до нее было невелико, а присутствие г-на Волкова усмирило ярость толпы. Возможно, если бы мы шли более длинной дорогой, чернь взбунтовалась бы. Окутывавшая нас ночь также защищала от насилия. Придя на берег Москвы-реки, мы увидели огромное количество зрителей, ожидавших нас молча, но с явно враждебными чувствами: под внешним спокойствием кипели сильные страсти. Г-н Волков первым ступил на борт барки. Он развернул лист бумаги и при свете фонаря произвел перекличку сорока высылаемых. По мере того как он вызывал нас, мы быстро проходили по переброшенной с берега на судно доске». Мы приводим здесь имена и род занятий сорока высланных, а не четырехсот, как неверно сообщила в то время «Ле Монитер», если только в это число не включены те, кто был выслан из различных губерний России.
Действительно, как говорил А. Домерг, выслано было 40 человек: 31 француз, шесть немцев (пруссаки, австрийцы, гамбуржцы) и три швейцарца. Среди французов треть составляли учителя (11 человек). За ними шли торговцы (шесть человек), затем артисты и ремесленники (соответственно, четыре и три). Присутствовали и лица других профессий: от издателя и книготорговца до повара101. Это преобладание учителей и, шире, лиц связанных с писательской деятельностью давало российским властям основание оправдывать высылку опасностью, которую представляли собой французы. Своей деятельностью они могли оказать влияние на большое число людей: учеников, читателей и прочих, с кем поддерживали постоянный контакт. Их арест и высылка имели целью помешать данному влиянию, расцениваемому как негативное, и обезопасить русский народ от всяческой революционной заразы. Эта забота сохранялась у власти на протяжении еще многих лет. Речь Ростопчина, произнесенная Волковым при посадке высылаемых на судно, очень показательна: «Французы, – сказал он, возлагая вину за происходящее на них, – ваш император сказал в своей прокламации, оглашенной в Париже: «Французы, вы много раз говорили мне, как сильно меня любите», и вы, дабы убедить своего государя в правдивости этих слов, непрестанно служили ему в нашем суровом климате, где холода соперничают с бедностью. Спокойствие города и ваше спасение настоятельно требуют вашего удаления. Русский народ, такой великий и щедрый, готов перейти к крайностям. Дабы избавить его от пятна и не замарать его историю резней – слабым подобием вашего внутреннего сатанинского бешенства, я высылаю вас. Вы будете жить на берегах Волги, среди народа мирного и верного своим клятвам, который слишком сильно презирает вас, чтобы причинить вам зло. Вы на некоторое время оставите Европу и отправитесь в Азию. Перестаньте быть негодяями и станьте хорошими людьми. Превратитесь в добрых российских граждан из французских; будьте спокойны и покорны или же бойтесь сурового наказания; входите на барку, возвращайтесь и постарайтесь, чтобы она не превратилась в лодку Харона. Прощайте и счастливого пути»102. Московский губернатор в своем обращении явно намекал на Харона, персонажа греческой мифологии, который перевозил души умерших по реке до их последнего пристанища: острова мертвых.
Этими словами, одновременно угрожающими и успокаивающими, Ростопчин подчеркивал свою боязнь спонтанной реакции русского населения против французов. Таким образом, изгнание являлось способом сохранить им жизни, спасти от возможного народного суда Линча, каковой власти не смогли бы предотвратить. По крайней мере, такова официальная речь губернатора. В своем рапорте от 4 сентября, адресованном министру полиции, он проявил гораздо большую агрессивность в отношении иностранцев, даже называя их «последней сволочью»103. В действительности совершенно ясно, что речи московских властей, особенно Ростопчина, нисколько не успокаивали население, совсем наоборот. Отсюда был всего один шаг до утверждения, что он подстрекал расправиться с французами. A. Домерг сделал этот шаг, рассказывая о призывах к насилию, раздававшихся на протяжении уже многих недель. И после этого российские власти лицемерно заявили, будто французы, подвергающиеся наибольшей опасности, должны быть высланы из Москвы в качестве превентивной меры. «Как бы то ни было, – рассказывал в свою очередь шевалье Франсуа-Жозеф д’Изарн-Вильфор, – они должны были поражаться тому, что с ними обходятся как с заговорщиками, и мало гордиться привилегией быть избранными из многочисленной французской колонии в Москве». Кроме того, есть сведения, что некоторые русские воспользовались волной арестов, чтобы донести в полицию о якобы подозрительных иностранцах и таким образом свести личные счеты. Рассказывали, например, что русские аристократы, испытывавшие определенные финансовые трудности, будто бы добились высылки некоторых своих кредиторов. Случай был слишком хорош, чтобы не воспользоваться им для избавления от некоторых долгов! Но если эти не слишком порядочные русские и составляли меньшинство, их поведение все же весьма показательно для понимания настроения москвичей в начале Русской кампании. Население все больше настораживалось по мере продвижения французов.
Такая мера, как высылка, примененная к сорока заложникам, по всей видимости, должна была применяться к любому иностранцу, вне зависимости от его подданства. Так, во всяком случае, говорил A. Домерг. «Три другие барки, пришвартованные возле нашей, – рассказывал он, – как нам сказали, предназначались для других изгнанников; но приближение французов не позволило московскому губернатору продолжить аресты». Так что всего сорок человек, включая Домерга, прослушали речь Ростопчина, сорок человек стали жертвами франко-русской войны, ни продолжительности, ни исхода которой они не могли себе представить. Подавленные постигшей их судьбой и возмущенные в душе, они пока что готовы были отправиться в изгнание. «Эта позорная прокламация буквально убила нас, – продолжает свой рассказ A. Домерг. – Когда чтение завершилось, наступила полнейшая тишина. Потом он попрощался с нами и вернулся на землю, унося наши благословения и оставив нас переполненными признательности, которая никогда не угаснет. Через мгновение с берега был подан сигнал к отплытию, из толпы на него ответило всеобщее «ура». По этому сигналу полицейский офицер, назначенный сопровождать нас, приказал отшвартовать барку, которая, отдавшись течению реки, медленно отошла от берега. Вскоре из-за густой ночной тьмы Москва и ее бесчисленные колокольни растворились во мраке». Для этих людей, ставших невинными жертвами, начиналось долгое и мучительное путешествие…
В тот день остальная французская колония в Москве поняла, что не просто лишилась трех десятков своих членов, но и все ее будущее стало весьма неопределенным. По мнению шевалье д’Изарна, участь изгнанников была даже «менее несчастна, нежели участь их соотечественников, оставшихся в городе». В самое ближайшее время им предстояло психологически и материально приготовиться к худшему. Если одни жители продолжали убегать, то другие оставались ждать вооруженного столкновения, ибо Наполеон находился уже совсем близко. Постепенно налаживалась подготовка к обороне города, и к 28 августа/10 сентября, как рассказывал шевалье д’Изарн, «оставалось лишь защищать город, что было объявлено несколькими днями ранее, подтверждено раздачей с этой целью оружия и общественными порицаниями тех людей, кто покидал Москву без перспективы возвращения.
В соответствии с этими сведениями, твердо решив даже пожертвовать собой в случае необходимости, я ожидал катастрофы и, главное, ради моих кредиторов обязан был до последнего мгновения охранять свой дом, который оставил им в залог погашения долга. […] Печальный опыт научил меня, что бегущий всё теряет; сейчас был не тот случай, когда следовало прислушиваться к страхам или советоваться с собственной щепетильностью; мое место было здесь, и я остался». Действительно, вложив немалые суммы в торговлю сельскохозяйственной продукцией, он уже понес немалые убытки вследствие континентальной блокады. Теперь же, столкнувшись с серьезными финансовыми трудностями, он не хотел потерять то, что у него еще оставалось: дом в Москве. Как и остальные, он с фатализмом ждал неизбежного: прихода наполеоновской армии.
Данный текст является ознакомительным фрагментом.