11. Загадка промышленной революции

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

11. Загадка промышленной революции

Итак, промышленная революция была

единственным значительным событием

в экономической истории всего

мира. И у вас нет для него никакого

объяснения. Что же это за теория?

Ирад Кимхи (в беседе с автором, 2006)

Вопрос о том, почему промышленная революция задержалась до начала XIX века, представляет собой большую и давнюю загадку мировой истории. В данной главе мы покажем, почему объяснение промышленной революции представляет собой почти неразрешимую задачу, и дадим обзор различных попыток дать на нее ответ.

Мы уже видели, что экономический рост, происходивший после 1800 года, являлся результатом небольших, но чрезвычайно продуктивных инвестиций в расширение фонда полезных знаний, доступных человечеству. Поскольку большинство выгод от этих инвестиций досталось не инвесторам, итогом стало повышение эффективности экономики, полученное едва ли не даром. Этот прирост эффективности в свою очередь привел к увеличению вложений в физический капитал. Кроме того, мы видели, что средний темп технического развития до 1800 года был чрезвычайно низким.

Промышленная революция является предметом, столь трудным для понимания, из-за того что мы должны выяснить, почему ни одно из доиндустриальных обществ, несмотря на существовавшие между ними колоссальные различия в обычаях, нравах и институтах, не сумело обеспечить хотя бы умеренные (по современным меркам) темпы роста производительности в течение сколько-нибудь существенного времени. Какая черта всех доиндустриальных обществ была причиной столь низкого и неуверенного темпа повышения эффективности? И какое событие, устранив условия бесконечного застоя, привело к промышленной революции?

ТЕОРИИ ПРОМЫШЛЕННОЙ РЕВОЛЮЦИИ

Точка зрения, которой мы придерживаемся в данной книге, гласит, что промышленная революция произошла спустя тысячелетия после возникновения институционально стабильных экономик в таких обществах, как древняя Вавилония, так как в течение этого времени сами институты взаимодействовали с людской культурой и изменяли ее. Тысячелетия жизни в стабильных обществах в условиях жесткого мальтузианского отбора, вознаграждавших трудолюбие, бережливость и невысокую плодовитость, содействовали развитию таких культурных форм — с точки зрения трудового вклада, временных предпочтений и принципов создания семьи, — которые благоприятствовали современному экономическому росту.

В частности, мы утверждаем, что с учетом природы вопроса не существует другого объяснения, которое бы удовлетворяло строгим стандартам, требующимся от любой теории промышленной революции. Все существующие теории, предлагавшиеся различными историками, экономистами и социологами, делятся на три основные категории, каждой из которых присущи характерные для нее трудности.

Теории экзогенного роста. Эти теории основываются на изменении некоторых черт общества, лежащих за рамками экономики, таких как правовые институты данного общества или относительный дефицит тех или иных производственных факторов. Такие изменения побуждают потенциальных новаторов вкладывать средства в развитие производственных технологий. Подобные изменения включают в себя, например, изменения в институтах, обеспечивающих защиту знаний и неприкосновенность всякой собственности. Так, Дуглас Норт и Барри Вайнгаст утверждают, что установление конституционной монархии в Англии в 1689 году являлось ключевой политической инновацией, повлекшей за собой современный экономический рост[239]. Теории экзогенного роста предсказывают, что в 1760 году или несколько раньше мы увидим в Англии, а может быть и по всей Европе, институциональные формы или прочие социальные инновации, неизвестные в более древних обществах. Примером такой теории может послужить идея Джоэля Мокира о том, что ключевым стимулом к промышленной революции стало европейское Просвещение, хотя сам Мокир указывал, что корни Просвещения в свою очередь скрываются в предшествовавшей коммерческой экспансии европейской экономики[240].

Теории равновесных состояний. Согласно этим теориям, какое-то потрясение — эпидемия, война, покорение новых земель — вынудило экономику перескочить из состояния плохого, застойного равновесия в состояние хорошего, динамического равновесия, свойственного современному миру. Отдельный класс, в последние годы нашедший себе приверженцев среди экономистов, составляют теории, согласно которым семьи переходят из такого состояния равновесия, когда у всех много детей (и каждому из них уделяется мало времени), к такому, когда у всех мало детей (получающих усиленное внимание со стороны родителей)[241].

Теории эндогенного роста. Эти теории гласят, что некоторые присущие экономической системе черты, эволюционируя в течение долгой доиндустриальной эры, в конце концов создали предпосылки для современного экономического роста. Таким образом, промышленная революция была предопределена с того момента, когда в африканских саваннах появились первые люди, и, соответственно, создание экономических условий для стремительного технического прогресса было лишь делом времени. Но встает вопрос: чем отличалась экономика Англии в 1760 году от экономики Флоренции в 1300 году, экономики Китая в 500 году, экономики Рима во времена Христа или экономики Афин во времена Платона? В число постулируемых внутренних движителей экономической системы, в конце концов обеспечивших промышленную революцию, включается численность населения и эволюция свойственных ему черт[242].

В данной главе мы рассмотрим основные варианты трех этих теорий, после чего перейдем к подробному рассмотрению промышленной революции, чтобы выяснить, соответствует ли она или противоречит каким-либо из этих теорий или всем им.

ТЕОРИИ ЭКЗОГЕННОГО РОСТА

В глазах экономистов великой экзогенной силой, на которую постоянно ссылаются как на фактор, формирующий жизнь людей и судьбу экономик, являются институты, управляющие обществом, определяющие, что кому принадлежит, насколько собственность ограждена от посягательств и каким образом она переходит из рук в руки. При этом, как правило, выдвигается предположение о том, что люди, принадлежащие к любым обществам, в принципе обладают одинаковыми желаниями и действуют одинаково разумно: все — и крестьянин из средневековой Европы, и индийский кули, и член племени яномамо из тропических джунглей, и тасманийский абориген — разделяют единый набор чаяний и в равной мере способны на рациональные поступки с целью их осуществления. Однако при этом общества различаются институтами, управляющими экономической жизнью. Если до 1800 года ни в одном обществе не происходило устойчивое и быстрое повышение производительности, то лишь потому что все эти общества вознаграждали за инновации еще хуже, чем наше. Таким образом:

Институты задают структуру стимулов, действующих в обществе, поэтому политические и экономические институты определяют собой характер функционирования экономики[243].

Задумаемся над тем, как… вела бы себя экономика при отсутствии прав собственности. В этом случае новаторы были бы неспособны получать прибыль, которая в первую очередь и побуждала их к исследованиям, и поэтому никакие исследования бы не велись. Без исследований не возникали бы новые идеи, техника бы оставалась все той же, и в экономике не происходило бы роста на душу населения. Вообще говоря, именно такая ситуация преобладала в мире до промышленной революции[244].

Изучение институтов проливает свет на вопрос о том, почему одни страны богатые, а другие бедные… Степень благосостояния общества в первую очередь определяется качеством этих институциональных основ экономики и государства[245].

Преимущество теории, основанной на экзогенном шоке для экономической системы, заключается в том, что такая теория, возможно, способна объяснить на первый взгляд неожиданный скачок темпов прироста измеримой эффективности, произошедший около 1800 года. Институты могут изменяться внезапно и очень резко — вспомним Великую французскую революцию, русскую революцию или иранскую революцию 1979 года, покончившую с властью шаха.

Впрочем, наиболее дальновидные сторонники подобных теорий из числа историков экономики понимают, что институциональные различия между статичными в техническом плане доиндустриальными обществами и современными растущими экономиками, как мы видели, должны быть относительно скромными[246].

Тем не менее этот подход пользуется громадным влиянием среди экономистов, в частности, из-за того что большинство из них обладает ограниченными историческими знаниями. Сложившееся у многих современных экономистов карикатурное представление о мире до промышленной революции представляет собой мешанину образов из всех когда-либо снятых плохих фильмов о древних обществах: викинги, приплывшие на своих ладьях, грабят и обирают беззащитных крестьян и жгут монастырские библиотеки; пришедшие из степей орды конных монголов разрушают китайские города; фанатичные церковники тащат на костры тех, кто осмелился усомниться в запутанных религиозных доктринах; крестьяне изнывают под пятой алчных господ, которые только и делают, что пируют да воюют; ацтекские жрецы обсидиановыми ножами вырезают сердца у своих жертв, вопящих от ужаса и извивающихся в путах. У кого бы нашлись время, энергия или стимулы для того, чтобы развивать в таком мире новые технологии?

Однако два соображения наводят на мысль о том, что теории экзогенного роста сталкиваются с почти непреодолимыми проблемами, несмотря на позиции, приобретенные ими как в экономической истории, так и в кругах экономистов.

Во-первых, мы увидим, что первые признаки улучшения ситуации с правами на знания появились лишь много времени спустя после того, как промышленная революция зашла уже достаточно далеко.

Во-вторых, у нас нет никаких доказательств того, что институты, по крайней мере в долгосрочном плане, могут быть фактором, определяющим функционирование экономики, то есть независимым от экономической системы. Существует другая точка зрения на то, каким образом институты влияют на экономическую жизнь, гласящая, что в долгосрочном плане институты приспосабливаются к технологиям и к относительным ценам, сложившимся в экономике, и играют второстепенную роль в экономической истории. Довольно любопытно, что в 1973 году такой позиции придерживался Дуглас Норт в своей книге «Подъем западного мира», и только потом он стал сторонником идеи того, что институты являются экзогенными детерминантами экономической эффективности[247]. Назовем такую точку зрения гипотезой об «эффективных институтах».

Эндогенность институтов обосновывается следующим образом. Для изменения экономических институтов, являющихся всего лишь набором правил о том, кто чем владеет и каким образом определяется право собственности, требуются самые незначительные ресурсы. Как правило, эффективные институты, максимально повышающие производственные возможности общества, обходятся не дороже, чем неэффективные институты. Если институт не позволяет максимально задействовать производственные возможности общества, то возникает движение за то, чтобы заменить его на другой, обеспечивающий более высокую эффективность. Многие выиграют от этой перемены, и их чистый выигрыш окажется выше потерь, понесенных проигравшими. Благодаря этому победители смогут найти способ компенсировать проигравшим потери с тем, чтобы склонить последних к согласию на изменения. Даже доиндустриальные люди не оставались глухи к материальным стимулам. Институты, пагубным образом сказывающиеся на производстве, будут перестроены. Поэтому различия в институтах, существовавших в разные времена и в разных обществах, возникали главным образом из-за того, что различия в технике, относительных ценах и потребительских предпочтениях людей делали эффективными различные социальные механизмы[248].

РИС. 11.1. Поваленная статуя Ленина в Риге (Латвия). Неважные успехи экономики советского типа способствовали свержению советского режима в Латвии в 1991 году, 46 лет спустя после его установления

Согласно этой точке зрения, институты никак не связаны с долгосрочным экономическим развитием. Их эволюция — процесс интересный, но за ней стоят более фундаментальные экономические силы. Кроме того, история институтов не имеет значения при объяснении текущего состояния экономики, поскольку происхождение институтов слабо влияет на их последующее функционирование. Отправная точка не имеет значения: истории развития институтов, по крайней мере в долгосрочном плане, не свойственна зависимость от пройденного пути[249].

Гипотеза об «эффективных институтах», особенно при рассмотрении длительных исторических периодов, не отрицает возможности периодического идеологически обоснованного создания неэффективных институтов в результате религиозного рвения или социальных возмущений. Примерами вспышек религиозности могут служить возникновение христианства около 30 года н. э. в Средиземноморье, появление ислама в 622 году н. э. на Ближнем Востоке или приход к власти в Иране в 1979 году сторонников аятоллы Хомейни. В качестве известных социальных возмущений можно назвать Великую французскую революцию 1789 года или русскую революцию 1917 года и последующие коммунистические перевороты в Северной Корее в 1946 году и в Китае в 1949 году. Но если новые институты экономически неэффективны, то они быстро (по историческим меркам) начнут эволюционировать в сторону эффективности.

Из истории нам известно много различных институтов, с течением времени ниспровергавшихся и перестраивавшихся из-за их неэффективности. В качестве примера можно привести решение судебных тяжб в средневековой Англии с помощью «судебных поединков». Этот обычай, позволявший ответчику — в том числе и по имущественным делам — доказывать в суде свою правоту с помощью поединка, принесли с собой в 1066 году завоеватели норманны. Согласно этой процедуре, ответчик вступал с истцом в ритуализованное противоборство, которое могло продолжаться до гибели одного из соперников. Подобная практика развилась из воинских обычаев норманнского общества и их веры в то, что Бог всегда поддержит сражающегося за правое дело[250].

Уже в самых древних документах мы читаем о том, что тяжущиеся стороны могли выставлять вместо себя наемных бойцов[251]. Крупные монастыри, владевшие большим числом земель, а потому часто вступавшие в территориальные споры, даже содержали специально обученных бойцов. Так, в 1287 году аббатство Бери-Сент-Эдмундс участвовало в судебном поединке по вопросу о праве собственности на два поместья. В хрониках аббатства записано, что «Аббат загодя выплатил некоему бойцу по имени Роджер Клерк… 20 марок из собственных денег. После поединка Роджеру было обещано еще 30 марок. В течение всего времени (перед поединком) боец находился у нас вместе со своим наставником… В день Св. Каликста наши враги одержали верх, и наш боец был убит в судебном поединке в Лондоне. Так мы лишились наших поместий Семер и Гротон, не имея никакой надежды на их возвращение»[252].

Поскольку ежегодный заработок работника в то время не превышал 3 марок, то боец, которому в случае успеха платили 50 марок, должен был быть очень опытным профессионалом. В отличие от Роджера Клерка из вышеприведенного примера наемные бойцы обычно сражались не до смерти — как правило, один из них сдавался до того, как получал смертельное ранение[253]. Едва ли судебный поединок можно назвать институтом, обеспечивавшим продуктивное землепользование или стимулировавшим инвестиции в землю[254].

Однако еще в 1179 году арендатор, доказывая свое право на земельный участок, за определенную плату мог испросить у королевского суда «указ мира», запрещающий поединок и предписывающий передать дело на рассмотрение суду из 12 местных рыцарей. Поскольку ответчик мог отдать предпочтение как суду, так и поединку, последние по-прежнему время от времени проводились — в тех случаях, когда хозяин земли либо знал, что его права владения в том или ином отношении сомнительны, либо боялся, что соседи, из которых будет состоять суд, решат дело не в его пользу. Несмотря на то что с судебными поединками было формально покончено лишь в 1819 году, они постепенно вышли из употребления в течение XIV века, будучи полностью вытеснены судебным разбирательством[255]. Так система эволюционировала к более эффективному состоянию без проведения каких-либо формальных реформ.

Выяснить, эволюционируют ли институты в сторону эффективности, достаточно затруднительно. Однако институты, работа которых влечет серьезные социальные издержки, как правило, со временем исчезают. Вообще сила экономических интересов настолько велика, что в тех случаях, когда идеология вступает в конфликт с ними, решение обычно состоит в том, чтобы приспособить идеологию к экономическим интересам, а не наоборот.

Примером такого решения служит выплата процентов по займам. Раннее христианство, а также ислам на протяжении всей его истории объявляли получение процентов ростовщичеством — занятием аморальным[256]. Идея, которой обосновывался такой подход — по крайней мере в случае христианства, — состояла в том, что деньги сами по себе бесплодны. Если кто-то взял деньги взаймы, а год спустя вернул, то почему он должен платить еще и проценты? Сами деньги не способны ничего создать, и поэтому сделка, предусматривающая выплату процентов, несправедлива по отношению к заемщику.

Однако запрет на любые ссуды, выдаваемые под проценты, препятствует множеству взаимовыгодных сделок в экономике. Поэтому и в христианском, и в исламском мире ученые богословы вскоре стали задумываться над тем, как примирить чистые принципы веры с требованиями рынка, сулившего немалые барыши.

Хотя католическая церковь формально сохраняла запрет на ростовщичество в течение всех Средних веков, хитроумные теологи сумели доказать, что большинство видов сделок с процентами в реальности к ростовщичеству не относятся. Поскольку церковь сама была крупным кредитором, заинтересованность в именно таком примирении догм с экономикой была очень велика.

К 1300 году по всей христианской Европе распространились следующие исключения из запрета на получение процентов по кредитам.

1. Партнерские прибыли. В том случае, когда все партнеры рискуют, им дозволялось получать прибыль от капитала, непосредственно вложенного в предприятие (то есть разрешалось финансирование за счет собственных средств).

2. Выплаты по ренте. Любой мог продать за деньги долю в земельной или жилищной ренте. Таким образом, разрешался бессрочный заем по залог недвижимости. Сама церковь активно скупала права на получение ренты, инвестируя в них жертвовавшиеся ей средства.

3. Аннуитет. Так называются ежегодные выплаты фиксированных сумм взамен на получение единовременной крупной суммы, совершаемые до тех пор, пока заемщик не умрет. Такая система допускалась, поскольку объем выплат не был заранее определен. Аннуитеты продавал приор Винчестера, и они были также популярны во многих немецких городах.

4. Упущенная выгода. Заимодавец мог получать компенсацию за прибыль, не полученную им с отданных взаймы денег.

5. Премия за валютный риск. Заимодавец мог получить премию по займу, сделанному в одной валюте, а выплаченному в другой, — тем самым компенсировался риск, связанный с колебаниями валютного курса. Стремясь использовать эту лазейку, заимодавцы составляли контракты таким образом, чтобы избежать любого валютного риска, но при этом все равно получить премию.

Формальный запрет на ростовщичество не влек за собой почти никаких издержек для доиндустриального христианского общества. Он ставил вне закона лишь некоторые виды финансирования путем выпуска долговых обязательств. Поскольку на такие займы все равно существовал спрос, он удовлетворялся двумя способами. Согласно первому, разрешение на выдачу таких займов получали евреи, будучи нехристианами. Второй способ состоял в том, что церковные правила просто игнорировались, когда это было выгодно. Крупномасштабное финансирование — выдача займов монархам и Ватикану — в основном не подпадало под действие этих запретов. В 1341 году даже разразился международный финансовый кризис, когда Эдвард III Английский объявил себя неплатежеспособным, что привело к банкротству двух из трех крупнейших европейских банков (Перудзи в 1343 году и Барди в 1346 году).

Мусульманские общества тоже находили хитрые лазейки для обхода запрета на ростовщичество. Главной из них была «двойная продажа», когда заемщик получал, допустим, 100 динаров наличными и клочок ткани, оценивавшийся в абсурдно высокую сумму — 15 динаров. Через год ему следовало вернуть 100 динаров, взятых взаймы, и 15 динаров за ткань. Подобные сделки признавались шариатскими судами. Более того, при изучении протоколов исламских судов в Османской империи в XVI веке мы найдем тысячи откровенных долговых контрактов, выполнение которых контролировалось судами. Также и вакфы — фонды, создававшиеся благочестивыми мусульманами для содержания мечетей, выплаты жалованья имамам и вспомоществования бедным, предоставления общественных услуг, — нередко выдавали из своих средств займы под проценты[257]. Даже в современных мусульманских государствах, в которых действует запрет на ростовщичество, существует банковская система, при которой вкладчики могут получать проценты по своим вкладам, именующиеся не процентами, а партнерской прибылью. Подобные банки в настоящее время работают в Египте, Кувейте, Объединенных Арабских Эмиратах и Малайзии.

В Англии ростовщичество стало законным после того, как католическая церковь была заменена англиканской церковью — отчасти в результате брачных проблем Генриха VIII. Однако закон, действовавший в течение 300 лет, устанавливал минимальную процентную ставку. Займы, выдававшиеся по более высокой ставке, считались незаконными. Если законная процентная ставка устанавливалась на очень низком уровне, это могло серьезно помешать работе рынка капитала. Но на практике законная процентная ставка обычно соответствовала ставке свободного рынка или превышала ее. Ограничения на ростовщичество не действовали в отношении займов, выдававшихся короне, так как та, будучи ненадежным заемщиком, примерно до 1710 года выплачивала проценты по ставкам намного выше рыночных. Более того, суды были не в силах добиться соблюдения ограничений на процентные ставки, устанавливавшихся законами о ростовщичестве, так как сторонам, заключавшим договор, ничто не мешало преувеличить в письменном контракте размер займа и тем самым обойти ограничения. Законы о ростовщичестве так долго просуществовали в Англии из-за того, что они не создавали почти никаких помех для экономики.

Мы можем найти еще более поразительные примеры того, как идеология вынуждена была отступать под напором экономических интересов. Например, в тихоокеанском государстве Западное Самоа прежде действовала традиция, согласно которой вождем клана можно было выбрать лишь близкого родственника прежнего вождя. В разговоре с антропологом самоанцы утверждали, что соблюдают это правило. С целью подтвердить право вождя на власть все кланы вели запутанные родословные. Однако члены клана были экономически заинтересованы в том, чтобы выбирать в вожди богатых людей, так как одной из обязанностей вождя было устраивать пиршества для клана. Поэтому родословные зачастую исправляли таким образом, чтобы представить избранного вождя наиболее близким родственником прежнего вождя. Исследователь не раз сталкивался с тем, что новый вождь считался более близким родственником предыдущего вождя, чем это было на самом деле[258].

ТЕОРИИ МНОЖЕСТВЕННОГО РАВНОВЕСИЯ

Если мы хотим рассмотреть не только эволюцию институтов под влиянием экономических требований, но и возможность того, что промышленную революцию можно объяснить исходя из институтов, нам понадобится теория о хронически плохих институтах. Ключевая идея здесь заключается в том, что «плохие» институты всегда негативным образом сказываются на выпуске в целом, но при этом могут приносить и приносят выгоду отдельным индивидам. Если эти индивиды обладают соответствующими политическими или полицейскими полномочиями, они будут стараться сохранять эти институты, чего бы это ни стоило обществу в целом.

Так, средневековые гильдии, не допускавшие в свои ряды новых кандидатов, возможно, причиняли вред экономике как таковой, но в то же время членам уже существовавших гильдий пребывание в них было выгодно, и потому они выступали против снятия ограничений. Например, лондонские гильдии до 1688 года обладали большим политическим влиянием, потому что они могли в случае необходимости помогать королю деньгами, собранными среди их членов. Потребители же, которым вредила монополия гильдий, такого влияния не имели, будучи более разрозненной группой, не способной обеспечить королю аналогичную финансовую поддержку.

Отсюда мы можем вывести теорию институтов — «политическую экономию» институтов, — которая бы объясняла их судьбы исходя из материальных интересов правящего класса. Например, Асемоглу, Джонсон и Робинсон предлагают схему, изображенную на рис. 11.2, в качестве основы для любой будущей теории институтов. Основной движущей силой обществ объявляются не их экономики, как утверждалось в теории «эффективных институтов», а их политическая структура, а также распределение ресурсов между различными политическими акторами. Те, кто обладает политической властью, организуют экономические и политические институты таким образом, чтобы они обеспечивали им максимальную экономическую выгоду в ущерб эффективности экономики в целом. Такая система все равно способна к изменениям под воздействием экзогенных сил, влияющих на распределение доходов, а соответственно и политическое влияние, в рамках существующих политических институтов. Однако различия, связанные с изначальными политическими институтами или с распределением доходов, могут иметь долгосрочные последствия[259].

ИСТОЧНИК: Acemoglu et al., 2005b.

РИС. 11.2. Политика как движущая сила экономики

Если «политическая экономия» институтов претендует на объяснение медленного экономического роста, повсеместно наблюдавшегося до 1800 года, она должна также объяснить, почему в ранних обществах неизменно создавались институты, препятствовавшие этому росту. Ведь если выбор институтов производится в ходе взаимодействия различных заинтересованных групп или даже случайным образом, то почему все общества в течение тысячелетий до 1800 года приходили к плохим институтам? Неужели за все это время не нашлось таких обществ, в которых хотя бы случайно появились бы хорошие институты? В ранних обществах должен был действовать какой-то систематический фактор, который препятствовал вознаграждению инноваций. Когда англичане прибыли в Австралию в 1788 году и нашли там общество, не знавшее никаких технических достижений в течение 50 тысяч лет, они вместе с тем обнаружили у аборигенов более 300 отдельных языков — в том числе пять языков насчитывалось в одной лишь Тасмании с ее пятью тысячами обитателей. Таким образом, в условиях абсолютной технической стагнации в Австралии существовало не одно, а 300 с лишним обществ[260].

Общая черта доиндустриальных обществ, на которую указывают Дуглас Норт, Мансур Олсон и другие, заключается в том, что все эти общества являлись «хищническими государствами» и управлялись «оседлыми бандитами», которые максимизировали свой доход за счет экономической эффективности. И лишь со становлением демократии возникли такие экономические институты, которые сделали возможным современный экономический рост[261]. К тому моменту, когда в Англии произошла промышленная революция, эта страна представляла собой конституционную демократию, в которой король являлся декоративной фигурой[262]. США, ведущая в экономическом отношении страна мира начиная по крайней мере с 1870-х годов, также всегда были демократической страной[263]. Там, где небольшой класс силой удерживает власть над страной, возникает противоречие между такими правами собственности, которые обеспечивают максимальные темпы роста, и такими, которые обеспечивают правящей элите максимальную прибыль.

Например, можно рассмотреть рабовладельческие и крепостнические общества: Гаити до 1793 года, южные штаты США до 1860 года, Россию до 1861 года, Бразилию до 1880-х годов. Часто говорят, что рабовладение и крепостничество были неэффективны экономически[264]. Поскольку рабовладелец мог в любой момент отобрать у раба все им произведенное, тот лишался сколько-нибудь существенных стимулов к хорошему труду. Кроме того, рабовладельцу приходилось тратить много средств на то, чтобы осуществлять надсмотр за работой невольника. Роберт Фогель и Стэнли Энгерман в своем эмпирическом исследовании, посвященном рабству на юге США, пытаются опровергнуть эти представления[265]. Однако сейчас в порядке дискуссии предположим, что рабство и крепостничество действительно были неэффективными.

РИС. 11.3. Институционализм?

Утверждение о том, что рабство — неэффективный институт, равнозначно утверждению о том, что если раба освободить, то общий объем производства в обществе возрастет. Обозначим выработку раба — тот излишек, который он производит для хозяина, — как ys.В таком случае предельная выработка раба как свободного работника будет выше, чем в состоянии рабства. Предельная выработка свободного работника — вклад работника в общий объем производства в обществе — соответствует его заработной плате ?. Таким образом, если рабство неэффективно, то ?>ys.

Предположим, что хозяева должны тратить эквивалент заработной платы ?s на пищу, одежду и жилье для рабов. Соответственно, ежегодная прибыль от обладания рабом — произведенный им излишек — будет равна

?s= ys-?s.

Излишек, произведенный освобожденным рабом, ?f= ?-ys, будет выше, чем ?s. А это означает, что раб может выплачивать ?s своему бывшему хозяину и все равно иметь излишек, превышающий его бывший прожиточный минимум. Раб и хозяин могут прийти к соглашению по разделу этого излишка, и оба окажутся в выигрыше. Таким образом, если рабство — действительно социально неэффективный институт, то оно бы исчезло само собой благодаря работе рыночных сил. Тогда у нас не было бы необходимости в аболиционистских движениях и крестовых походах против рабства. Гражданская война в США оказалась бы не нужна. И в самом деле, в древних Афинах квалифицированные рабы зачастую жили в городах сами по себе, ежегодно платили своим хозяевам определенный оброк, и те больше ничего от них не требовали. Но предположим, что освобожденные рабы, вместо того чтобы радоваться свободе и выплачивать своим бывшим хозяевам ежегодные суммы, организуются и покончат с несправедливым социальным строем, который приговорил их к работе на правящий класс, или, оказавшись на свободе, сбегут в соседнюю страну, где им не придется ежегодно отдавать кому-то часть своего заработка.

С учетом этих возможностей отмена рабства, увеличивая общий объем общественного продукта, все же снижает доходы правящего класса. Эта ситуация изображена на рис. 11.4. Предположим, например, что общество, в котором существует рабство, всего производит одну единицу прибыли, которая целиком отходит правящему классу. Существующее распределение прибыли показано как пара чисел (1,0) в нижней части диаграммы, где первое число означает прибыль хозяев, а второе число — прибыль рабов. Также предположим, что отмена рабства увеличит общую прибыль до трех единиц. В таком случае, по-видимому, у нас существуют условия, позволяющие рабам выкупаться из рабства.

РИС. 11.4. Анализ возможностей в рабовладельческом обществе

В частности, сделка, при которой после освобождения рабов их хозяева будут получать две единицы возросшей прибыли, а бывшие рабы — одну единицу, должна быть выгодна обеим сторонам. Этот исход показан как путь, при котором хозяева делают выбор в пользу освобождения рабов, а рабы делают выбор в пользу выполнения договора. Но предположим, что рабы, освободившись, получат контроль над распределением доходов. В этом случае они заберут всю прибыль себе, лишив хозяев какого-либо дохода. В такой ситуации рабы не смогут придерживаться первоначальной договоренности, и поэтому хозяева никогда не согласятся на такой вариант. При отсутствии внешнего арбитра, который бы следил за соблюдением прав собственности, это соглашение будет отвергнуто правящим классом, несмотря на то что оно увеличивает прибыль.

Случай рабства — это лишь конкретный пример того, что «институционалисты» называют общей проблемой доиндустриального общества, — нескончаемой борьбы за распределение благ и ограничения выпуска в результате действий власти. Отметим, однако, что во многих (хотя и не во всех) доиндустриальных обществах рабы могли вернуть себе свободу, заплатив выкуп, или работали сами по себе и ежегодно выплачивали хозяевам фиксированный оброк. Так, несмотря на огромное количество рабов в римской Италии около 1 века н. э., оказавшихся там в результате римских завоеваний, к 200 году н. э. почти все эти рабы исчезли, хотя в Риме отсутствовали какие-либо движения за их освобождение.

В средневековой Англии, согласно «Книге Судного дня» 1086 года, большинство населения составляли рабы и крепостные, однако к 1500 году всех их освободили — хотя за это опять же никто не боролся.

Таким образом, общая идея институционалистов сводится к тому, что доиндустриальные элиты — как правило, это правящий военный класс — не проводили политику содействия техническому прогрессу, поскольку экономический рост лишил бы эти элиты дохода. Каким-то случайным образом в таких странах, как Англия, к 1800 году возникла такая социальная структура, при которой правительство стало представлять интересы большей части населения и было вынуждено заботиться о повышении экономической эффективности. Но почему это случилось лишь один раз в истории доиндустриального мира? Почему нам неизвестны другие общества, правители которых чувствовали бы себя достаточно защищенными для того, чтобы в полной мере пожинать выгоды технических достижений?

ЧЕЛОВЕЧЕСКИЙ КАПИТАЛ

Утверждение о том, что доиндустриальное общество застряло в «дурном» равновесии, может принимать и другие формы. Так, недавно внимание многих экономистов-теоретиков привлекла к себе гипотеза, согласно которой родители в мальтузианском мире были вынуждены иметь много детей, но при этом не могли дать им всем достаточное воспитание и образование. Одной из великих социальных перемен, произошедших в передовых индустриальных экономиках после промышленной революции, было снижение числа детей, в среднем рождающихся у одной женщины, — с пяти-шести до двух и даже меньше. Сторонники такой интерпретации, в число которых входят нобелевские лауреаты Гэри Беккер и Роберт Лукас, утверждают, что это явление, причина которого скрывалась в изменении экономических условий, сопровождалось резким увеличением времени и внимания, уделяемого каждому ребенку. Люди различаются от общества к обществу. Получая достаточно родительского внимания, они могут превратиться в намного более эффективных экономических акторов. Следовательно, непрерывный рост эффективности в современном мире был обеспечен путем создания людей улучшенной породы.

В главе 9 нами было показано, что знание грамоты и счета резко возросло накануне промышленной революции. В главе 10 мы видели, что современный экономический рост, скорее всего, основывается на увеличении запаса знаний благодаря инвестициям в создание новых производственных технологий. С точки зрения институционалистов, спрос на инновации возрос благодаря совершенствованию социальных институтов. Но, как гласит данная альтернативная интерпретация, изменение размеров семьи ведет к появлению более образованных экономических акторов, более способных к разработке новых технологий. Качество подготовки экономического агента зависит от времени, вкладываемого в него родителями, а оно в свою очередь зависит от размеров семьи. Различие между этими точками зрения изображено на рис. 11.5. Те, кто усматривает причину в институциональных изменениях, считают, что промышленную революцию подстегивал рост частного вознаграждения для новаторов, в то время как сторонники теории об инвестициях в человеческий капитал главную причину промышленной революции видят в возрастании числа инноваций при заданном частном вознаграждении. Таким образом, эта теория не требует, чтобы в ходе промышленной революции возрастала частная прибыль от инноваций.

РИС. 11.5. Интерпретация промышленной революции с точки зрения спроса и предложения

Что могло мотивировать родителей к тому, чтобы иметь меньше детей, но больше заботиться об их образовании? С точки зрения отдельной семьи она должна была получать некий сигнал в виде повышенного относительного дохода, обеспечиваемого образованием. Но с какой стати в мальтузианской экономике произошла бы такая перемена? Если образование для детей входит в число потребительских благ, приобретаемых родителями, то очевидной причиной для изменения в поведении должны были служить более высокие доходы, которые принесла с собой промышленная революция. Однако из этого следует, что богатые семьи начали бы сокращать размер семьи задолго до промышленной революции. А в главе 6 мы видели, что на самом деле в доиндустриальном мире эффективный размер семьи, зависящий от числа детей, доживших до момента смерти их отцов, был тем выше, чем богаче были родители, и это правило действовало даже для семей с очень высоким уровнем дохода.

Другая возможная причина снижения числа детей при повышении их образовательного уровня заключалась в повышении премии, которую рынок предлагал детям, получившим хорошее образование. Однако в данном случае мы не найдем абсолютно никаких признаков того, что по мере приближения к 1800 году рынок начал подавать родителям сигналы о необходимости вкладывать больше средств в обучение и воспитание детей. Например, на рис. 9.4 мы видим, что премия за навык, получаемая мастерами-строителями, по отношению к заработку их неквалифицированных подручных и строительных рабочих была максимальной незадолго до первой вспышки «черной смерти» в 1348 году, когда мастеру платили почти вдвое больше, чем рабочему. Если когда-либо и существовал стимул к приобретению навыков, то именно в ранних обществах. Впоследствии эта премия снизилась и в течение более 500 лет, приблизительно с 1370 по 1900 год, оставалась на более-менее стабильном уровне, а в XX веке упала еще сильнее. Таким образом, рынок предлагал наибольшее вознаграждение за квалификацию задолго до промышленной революции.

Сторонники теории о переходе от доиндустриального равновесия с низким уровнем человеческого капитала к современному обществу с высоким уровнем человеческого капитала впадают в крайнюю уклончивость, когда речь заходит о том, что могло служить причиной этого перехода. Например, Беккер, Мерфи и Тамура утверждают, что этот переход произошел благодаря «технологическим и прочим потрясениям… совершенствованию методов использования угля, развитию рельсового и океанского транспорта и ослаблению контроля над ценами и внешней торговлей»[266]. Однако все эти технологические потрясения сами по себе нуждаются в объяснении.

Наконец, еще одна эмпирическая загвоздка, подстерегающая теории человеческого капитала, заключается в том, что демографический переход в Европе и США произошел около 1890 года — через 120 лет после традиционной даты промышленной революции. Например, на рис. 11.6 изображен демографический переход в Англии и Швеции — двух странах с относительно хорошо задокументированной демографической историей. В обоих случаях сколько-нибудь значительное сокращение фертильности произошло уже ближе к концу XIX века — через 100 лет после момента, к которому традиционно относят начало промышленной революции. Тем самым мы получаем очень плохое соответствие по времени между элементами, играющими ключевую роль в данной интерпретации промышленной революции, — самой этой революцией, средним размером семьи и премией, выплачиваемой на рынке труда за квалификацию.

РИС. 11.6. Демографический переход в Европе

Более того, для Англии за период после 1580 года мы имеем такие приближенные показатели грамотности, как доля женихов, расписывавшихся под записями о бракосочетании, и доля свидетелей, подписавшихся под своими показаниями в суде. Эти показатели говорят о постепенном повышении предполагаемого уровня грамотности. Но, как мы видели на рис. 9.3, уровень грамотности — по крайней мере среди мужчин — очень мало изменялся за 1760–1860 годы, период, к которому традиционно относят промышленную революцию.

ТЕОРИИ ЭНДОГЕННОГО РОСТА

Ни одна из рассмотренных выше теорий, связывающих промышленную революцию с институциональными изменениями или с переходом от одного равновесия к другому, не в состоянии ответить на вопрос, почему промышленная революция должна была случиться — или почему она случилась в 1760 году, а не в 1800 году до н. э. в древней Вавилонии или в 500 году до н. э. в Древней Греции. Теории эндогенного роста пытаются дать объяснение не только причинам промышленной революции, но и тому, почему она состоялась именно на рубеже XVIII–XIX веков. Согласно этим теориям, к современному экономическому росту в конце концов привела внутренняя эволюция экономической системы.

Хороший пример эндогенной теории роста мы находим у Майкла Кремера. Кремер полагает, что социальные институты, стимулирующие индивидов к созданию знаний, были одними и теми же во всех обществах. Таким образом, каждый человек с определенной вероятностью мог выдвинуть новую идею. В этом случае темп прироста знаний будет представлять собой функцию от размеров людского сообщества. Чем больше число людей, с которыми вы контактируете, тем сильнее вы выигрываете от чужих идей. В мировой экономике до 1800 года наблюдался значительный, но медленный рост производительности, который привел к колоссальному увеличению мирового населения. Современный экономический рост представляет собой чистый результат масштаба.

Кремер приводит два вида доводов в пользу своей точки зрения. Доводы первого вида основываются на темпах роста мирового населения в доиндустриальную эру. До 1850 года, когда темпы роста населения фактически служили показателем темпов повышения эффективности, существовала сильная положительная корреляция между размером мирового населения и предполагаемыми темпами повышения эффективности, как показано на рис. 11.7.

ИСТОЧНИКИ: Данные о населении мира: см. источники к табл. 7.1. Темпы роста эффективности до 1850 года оцениваются исходя из численности населения, а после 1850 года — в соответствии с фундаментальным уравнением роста.

РИС. 11.7. Численность мирового населения и темпы роста эффективности

В качестве второго аргумента у Кремера выступают показатели плотности населения около 1500 года на основных континентах, тысячелетиями не имевших связи друг с другом; Евразии, Америке и Австралии. Почему Евразия настолько обогнала Америку и тем более Австралию к тому моменту, когда между ними были установлены контакты? Кремер утверждает, что крупная земельная масса Евразии создавала возможности для проживания многочисленного населения при любом уровне техники. Более высокая численность населения влекла за собой более высокие темпы технического развития[267].

В идее о том, что возрастание численности населения, ставшее результатом прежних технических изменений в доиндустриальную эпоху, повышает и темп технического прогресса, содержится несомненное зерно истины. Но очевидно также, что одной лишь численностью населения не объяснить повышения темпов роста эффективности после 1800 года, показанного на рис. 11.7.

Согласно аргументации Кремера, темп создания идей в лучшем случае будет находится в точной пропорции с размерами населения. Это может иметь место в том случае, если в производстве идей отсутствует конкуренция. То есть чем больше в мире людей, тем больше у них идей. Но с гораздо большей вероятностью мы получим ситуацию, когда при росте населения все чаще будет происходить одновременное выдвижение одинаковых идей и в результате темп создания идей будет отставать от темпа прироста населения. Для того чтобы темп создания идей был пропорционален численности населения, необходимо также, чтобы создание идей происходило пропорционально существующему запасу идей. Каждая идея открывает дорогу к ее возможному развитию: чем больше мы знаем, тем легче нам пополнять наш запас знаний[268].

С учетом двух вышеприведенных предположений мы можем построить график зависимости между численностью населения и темпом роста эффективности для периода до 1800 года. Эта зависимость изображена пунктирной линией на рис. 11.7. Попытавшись с ее помощью предсказать темпы роста эффективности в течение 50 лет после 1800 года, мы увидим, что реальный темп роста эффективности все сильнее отклоняется от предсказанных значений.

Это несоответствие является проблемой для любых теорий промышленной революции, основанных на идее об эндогенном росте. Всем этим теориям противоречит явно скачкообразный характер промышленной революции. Например, Одед Галор и Омер Моав предлагают теоретическую модель, в которой предложенный Кремером механизм влияния численности населения на создание идей сочетается с эндогенно изменяющимися семейными предпочтениями в отношении числа детей и уровня их образования. Однако авторам не удается показать, что их модель объясняет факт скачка[269].

ДАЛЬНЕЙШИЕ ЗАДАЧИ