День третий 1 марта

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

День третий

1 марта

Утром на улицах. – Царский поезд. – Керенский – кандидат в министры. – Проблема власти в Исполнительном Комитете. – Немного публицистики. – Цели буржуазии в революции. – Позиции советской демократии: правое крыло, левое крыло. – Мои соображения на этот счет: смысл «комбинации», условия передачи власти правительству Милюкова. – Расширение и сужение программы слева и справа. – Капитуляция и «неурезанные лозунги». – Условия поединка. – Три основных условия. – Заседание Исполнительного Комитета. – Дело о поезде Родзянки. – Обморок сильнее здравого смысла. – Условия работы. – В апартаментах Гучкова. – Избиение офицеров. – «Градоначальник». – Солдатские делегаты в Исполнительном Комитете. – Вопрос о власти в Исполнительном Комитете. – Вхождение в правительство. – Семь пунктов. – Вопрос о «поддержке». – Эмбрион формулы «постольку-поскольку». – Личный состав правительства. – Заседание Совета. – Солдатские вопросы. – Армия и флот. – Сухомлинов. – «Приказ № 1». – Перед учредительным совещанием. – Ночь на 2 марта. – Обстановка. – Переговоры. – Речи. – Родзянко налево. – Милюков направо. – Монархия и династия в глазах Милюкова. – Лестные комплименты. – Последняя «высочайшая аудиенция» Родзянки. – Прокламация Гучкова. – Мы пишем декларации. – Керенский – министр. – Наборщики делают политику. – Воззвание советских «левых». – Керенский терроризован; Гучков изнасилован; «комбинация сорвана». – Декларация «рокового человека» из Совета. – Роковой человек из «Прогрессивного блока» исправляет ее. – Власть почти создана. – Подвиги «новожизненской» редакции «Известий».

На другой день я подходил в десятом часу к Таврическому дворцу. На улицах стояли обычные хвосты, но было необычное оживление. По углам висели прокламации Исполнительного Комитета и Временного комитета Думы, около которых толпился народ.

В хвостах говорили о том, что подешевело масло. Его таксировала продовольственная комиссия по рецепту Громана, и в течение двух-трех дней таксы действовали недурно, пока торговцы не догадались убрать масло с рынка.

Висели всюду красные или похожие на красные флаги. Со значками и бантами разного фасона, по более или менее красными шли группы народа, которые становились все гуще и переходили в небольшие манифестации по мере приближения к Таврическому дворцу. У ворот виднелись знамена, и уже происходило что-то вроде митингов.

Я вошел с бокового крыльца, с Таврической, попадая тем самым непосредственно в чужой лагерь, в правый коридор, во владения думского комитета. Здесь еще сохранялся вид сравнительного благообразия: стояли швейцары в ливреях, чистенькие и важные юнкера охраняли входы из коридора во внутренние помещения комитета, шныряли визитки, бобровые воротники и благообразно-либеральные физиономии. Дворец был уже наполнен и оживлен.

Первый повстречавшийся член Исполнительного Комитета сообщил: царский поезд, направлявшийся в Царское Село, задержан на станции Дно революционными войсками.

Дело ликвидации Романова тем самым было поставлено на очередь. Новость была отличная. Но мне представлялось все это делом второстепенным сравнительно с вопросом об образовании правительства, о создании определенных рамок для его деятельности и об установлении определенного статуса, определенных условий политической жизни и дальнейшей борьбы демократии.

Я даже немного опасался, как бы вопрос о династии не вытеснил в порядке дня проблему власти, разрешавшуюся совершенно независимо от судьбы Романовых. В этом последнем ни у кого не было сомнений. Романовых можно было восстановить как династию или использовать как монархический принцип, но их никак нельзя было уже принять за фактор создания новых политических отношений в стране.

Между тем, как выяснилось впоследствии, с царем и царским поездом происходило следующее. После известных почтительнейших телеграмм Родзянки в Ставку (от утра 27-го), в коих председатель Думы молил бога, чтобы «ответственность за события не пала на венценосца», в течение всего дня царь, бывший в Могилеве, информировался о положении дел телеграммами каких-то своих уцелевших слуг. Генерал Алексеев, докладывая царю об этих телеграммах, убеждал, как говорят, пойти на уступки, но царь не шел на это без санкции «дорогой Алис», находившейся в Царском Селе.

Около одиннадцати часов 27-го, когда шло первое заседание Совета рабочих депутатов, а думский комитет уже почти покончил со своими колебаниями и был готов взять в свои руки государственную власть, в царской Ставке, в Могилеве, была получена телеграмма из Царского с просьбой немедленно приехать, ибо там неспокойно и царица Александра в опасности. Поезд вышел из Могилева около пяти часов утра и, идя кружным путем на Лихославль и Тосно, подошел к станции Бологое к 12 часам ночи 28-го, когда вместо царских министров действовали уже комиссары думского комитета, когда Протопопов был только что водворен в министерский павильон, а я лично принимал приветствие от иностранной делегации и отвечал ей от имени русской революции.

В Бологом выяснилось, что в Царское проехать нельзя, так как дальнейший путь занят революционными войсками. Доехали до Малой Вишеры, убедились в этом воочию и повернули к Пскову, дав телеграмму Родзянке, чтобы он приехал для переговоров в Дно. В Дне поезд в действительности не был задержан, а ждал Родзянку и, не дождавшись, беспрепятственно двинулся в Псков, куда и прибыл к 8 часам вечера 1 марта.

Я пробрался через весь дворец в комнаты Совета, где уже кипела работа нарождающегося советского делопроизводства. Мне сейчас же подсунули какие-то бумаги, но меня немедленно оторвали от них, сообщив, что меня по экстренному делу ищет Керенский, который был здесь, но сейчас неизвестно где.

Я пустился в обратный путь отыскивать Керенского. Все говорили о царе, спрашивали, что решено с ним сделать, говорили, что нужно сделать.

Керенского я застал в одной из комнат думского комитета, в жаркой беседе с Соколовым. Керенский обратился ко мне, продолжая эту беседу. Дело было в том, что большинство думского комитета предлагало ему вступить в образуемый цензовый кабинет. Керенский хотел поговорить на этот счет, между прочим, со мной, чтобы выяснить примерное отношение к этому делу влево стоящих лиц и групп, а также руководящего ядра Совета.

Ни в Исполнительном Комитете, ни в Совете эти вопросы еще не ставились, и говорить об этом было преждевременно. Но мое личное отношение к этому делу я высказал Керенскому тут же с полной категоричностью и имел случай повторить ему мое мнение дважды за эти сутки.

Я сказал, что я являюсь решительным противником как принятия власти советской демократией, так и образования коалиционного правительства. Я не считаю возможным и официальное представительство социалистической демократии в цензовом министерстве. Заложник Совета в буржуазно-империалистском кабинета связал бы руки демократии не только в ее стремлении довести до конца великую национальную революцию, но и в осуществлении ставших перед нею грандиозных международных задач… Вступление Керенского в кабинет Милюкова в качестве представителя революционной демократии совершенно, на мой взгляд, невозможно.

Но, продолжал я, если речь идет о личном мнении, то индивидуальное вступление Керенского, как такового, в революционный кабинет я считал бы объективно небесполезным. В цензовом кабинете демократические слои имели бы заведомо левого человека. Это придало бы всему кабинету большую устойчивость перед лицом стихийно ползущих влево масс, а устойчивость первого революционного правительства на ближайший период (исчисляемый хотя бы немногими неделями) я считал крайне желательной. Вместе с тем Керенский мог бы чрезвычайно усилить левое крыло в будущем правительстве и не дать ему зарваться в реакционной или империалистской политике при первых же шагах; это сделало бы неизбежным преждевременный кризис и уничтожило бы основной смысл создания цензового кабинета при реальной силе в руках демократии.

Индивидуальное вхождение Керенского в правительство Милюкова я считал объективно небесполезным. С другой стороны, как говорил я ему тут же, своеобразное положение Керенского делало это вполне возможным. Керенский не связан формально ни с какой социалистической партией и лидирует всего лишь «Трудовую группу», которой нет никакого дела до Интернационала, которому нет дела до нее.

Конечно, Керенского не мог удовлетворить такой ответ… Ему явно хотелось быть министром. Но ему нужно было быть посланником демократии и официально представлять ее в первом правительстве революции. Он отошел от меня более чем неудовлетворенный. Я же повлек Соколова открывать заседание Исполнительного Комитета, где надо было не откладывая поставить вопрос о власти, об ее программе и об отношении к ней Совета.

Пробираясь через толпу, мы наскоро обменивались с Соколовым мнениями на этот счет. Соколов, видимо, представлял себе дело так, что будет и должно быть образовано коалиционное правительство; но он защищал позицию крайне слабо, явно не продумав еще вопроса, и очень быстро сдался. При систематическом обсуждении и при практическом создании первого кабинета он не был в числе защитников коалиции и голосовал против нее.

Исполнительный Комитет собрался в одиннадцатом часу почти в полном составе. В соседней зале было уже людно и шумно. Памятуя о вчерашней давке, делегаты собирались спозаранку, чтобы занять места. На очереди в Совете стояли главным образом солдатские вопросы в связи с позицией, занятой думским комитетом, и в связи со вчерашними выступлениями Родзянки.

Не помню, кого отрядили в Совет для председательства и руководства: этому не придавали большого значения. Но в Исполнительном Комитете приготовились к большой работе по большому вопросу и ожидали первого серьезного столкновения мнений на принципиальной почве.

Кто председательствовал, не помню, но кажется, это был не Чхеидзе, измученный и издерганный бессонницей, непрерывными речами и мелкими делами.

Как же стояла и как, на мой взгляд, должна была быть решена в данной обстановке политическая проблема революции?

Здесь было бы по меньшей мере неуместно предпринимать историко-публицистический, а тем более социологический трактат о характере и целях революции, связанной с ликвидацией царизма, и о задачах демократии, оказавшейся хозяином положения в России в данной национальной, хозяйственной и международной обстановке. Но совершенно очевидно, что решение политической проблемы вытекало из предпосылок именно общего, историко-социологического свойства наряду с учетом реального соотношения сил и конкретного состояния национально-хозяйственного организма. Совсем без экскурсий в область общих рассуждений обойтись поэтому нельзя.

Я уже упоминал о тех конкретных обстоятельствах, которые, на мой взгляд, не позволяли демократии, возглавляемой авангардом циммервальдски настроенного пролетариата, взять власть в свои руки и данной обстановке. Эти обстоятельства во избежание провала революции, в целях закрепления победы над царизмом и установления необходимого режима политической свободы заставляли победивший народ передать власть в руки своих врагов, в руки цензовой буржуазии. Но если для каждого последовательного носителя классовой пролетарской идеологии было очевидно, что власть передается в руки врагов, то передать ее было можно лишь на определенных условиях, которые обезвредили бы врагов.

Надо было поставить цензовую власть в такие условия, в которых она была бы ручной, была бы неспособна повернуть вспять революцию и обратить свое классовое оружие, использовать свое положение против демократии и рабочего класса. Этого мало: необходимо было поставить цензовую власть в такие условия, чтобы она не могла поставить серьезных препятствий необходимому развертыванию и продвижению революции. Словом, если народ сам добровольно выбирал и ставил себе власть, то он, естественно, делал то, что ему нужно, а не его классовым врагам, которые, по его соизволению, становились официально во главе государства.

Перед революционной демократией стояла задача сделать попытку использовать своих врагов, конечно, для своих целей. Народ, став фактическим хозяином положения, в силу особых обстоятельств уступал, отдавал в чужие руки свои определенные функции; но он не мог отдать в чужие, враждебные руки самого себя и добровольно перестать быть хозяином положения.

Каковы были тенденции, стремления, цели буржуазии, принимавшей власть? Как должна была она стремиться использовать ее? И с другой стороны, какие условия общественно-политической жизни были необходимы для демократии? Это зависело от того, как обе стороны понимали и должны были понимать смысл, цели и ход происходящей революции.

Что касается цензовой России, империалистской буржуазии, принимавшей власть, то ее позиция и ее планы не могли возбуждать сомнений. Цели и стремления Гучковых, Рябушинских, Милюковых сводились к тому, чтобы ликвидировать распутинский произвол при помощи народного движения (а гораздо лучше – без его помощи), закрепить диктатуру капитала и ренты на основе полусвободного, «либерального» политического режима «с расширением политических и гражданских прав населения» и с созданием полновластного парламента, обеспеченного буржуазно-цензовым большинством. На этом цензовая Россия должна была стремиться остановить революцию, превратив государство в орудие своего классового господства, а страну в олигархию капиталистов, подобно Англии и Франции, которые именуются «великими демократиями Запада». Движение, идущее дальше диктатуры капитала, цензовая Россия, принимавшая власть, должна была стремиться подавить всеми имеющимися налицо средствами.

А наряду с этими общими целями в революции у нашей буржуазии были особые специальные задачи по обслуживанию национального империализма, российской великодержавности в происходящей войне. «Война до конца» и «верность доблестным союзникам» ради Дарданелл, Армении и прочего вздора были необходимыми лозунгами цензовой России. Эти лозунги, конечно, были в кричащем противоречии с развитием революции, и потому революция должна быть остановлена, обуздана, приведена к покорности, покорена под ноги великодержавности. Это дань частному, специфическому проявлению диктатуры капитала.

Вся эта позиция цензовой России, все эти задачи буржуазии, принимавшей власть из рук восставшего народа, не могли внушить сомнений ни одному последовательно мыслящему марксисту вообще и циммервальдцу в частности. Все это вытекало с железной необходимостью из объективного положения дел.

Другое дело – позиция советской, солдатско-крестьянско-рабочей, мелкобуржуазно-пролетарской демократии. Ее задачи далеко не так очевидны и весьма спорны. Ее понимание должного хода революции могло быть и было весьма различно.

Ее правое крыло (в котором нам интересны не обыватели-народники из народных социалистов и трудовиков, а мыслящие марксисты из лагеря Потресова и компании) утвердилось в мысли, что наша революция есть революция буржуазная. Этой мысли наши первые марксисты не оставили до самого своего исчезновения с политической сцены. Как теоретическое положение это могло бы быть, вообще говоря, и не особенно вредно.

Но очень вредно было то, что эти группы делали из данного положения логически совершенно необязательные, а фактически совершенно неправильные выводы. А они делали те выводы, что при таком условии все выше отмеченные планы, тенденции, стремления буржуазии вполне законны, что установление у нас диктатуры капитала (как «в великих демократиях Запада») есть основная задача нашей эпохи и единственная цель революции, что империализм новой революционной России, а стало быть, и война в единении с доблестными союзниками суть неизбежные и закономерные явления, требующие поддержки демократии, во избежание национальной катастрофы, что рабочий класс и крестьянство в связи с этим должны сокращать свои требования и программы, которые иначе будут «неосуществимы», и т. д.

Все это означало не что иное, как планомерную и сознательную капитуляцию перед плутократией. К этому сводилась вся политическая мудрость, вся программа и тактика потресовско-плехановских групп, а за ними в скором времени поплелись и прочие оборонцы, которых быстро перещеголяли в этом отношении иные циммервальдцы.

Такова была фактическая позиция правых элементов Совета, а следовательно, это была одна из возможных позиций всего Совета, олицетворявшего всю революционную демократию. Из этой позиции, в сущности, просто вытекала уступка власти Гучкову-Милюкову без всяких условий на предмет осуществления ими их либерально-империалистской программы и установления ими у нас «правового» порядка на свой классовый лад и на западный образец.

Противоположную позицию занимало левое крыло Совета, его большевистско-эсеровские элементы, а следовательно, было возможно, что Совет в целом займет эту противоположную позицию. В основе ее лежало признание, что в результате мировой войны совершенно неизбежна мировая социалистическая революция и что всенародное восстание в России кладет ей начало, знаменуя собой не только ликвидацию царского самодержавия, но и уничтожение власти капитала. При таких условиях революционный народ, в руках которого оказалась реальная сила, должен использовать ее до конца, взять в свои руки государственную власть и безотлагательно приступить к реализации программы-максимум вообще и ликвидации войны в частности. Согласно этому взгляду, цензового правительства вообще быть в революции не должно и ни о каких условиях передачи ему власти речи быть не может…

Надо сказать, что представители таких взглядов были крайне слабы в Исполнительном Комитете – и количественно и качественно. Они лишь глухо «поговаривали» и «пописывали» на этот счет – больше для демагогии и для очистки совести, но они и не думали вступать в сколько-нибудь реальную борьбу за эти принципы ни в Исполнительном Комитете, ни в Совете, ни среди масс.

При обсуждении вопроса эти элементы были почти незаметны; они не выступали с самостоятельной формулировкой своей позиции и при практическом решении вопроса составили единое большинство с представителями третьего течения, к которому примыкал и я.

Мне лично дело представлялось так. Мировая социалистическая революция действительно не может не увенчать собой эпохи мировой империалистской войны. Историческое развитие Европы вступает в эпоху ликвидации капитализма, и ход нашей собственной революции мы должны рассматривать при свете этого факта. Культ идеи буржуазной революции в России, культ политического и социального минимализма поэтому не только вреден, но близорук и утопичен.[16]

Наша революция, хотя и совершенная демократическими массами, не имеет, правда, ни реальных сил, ни необходимых предпосылок для немедленного социалистического преобразования России. Социалистический строй мы создадим у себя на фоне социалистической Европы и при ее помощи. Но о закреплении в настоящей революции буржуазной диктатуры не может быть и речи.

Мы должны рассчитывать на такое развитие нашей революции, при котором народные требования могли бы быть развернуты и удовлетворены во всех областях, независимо от рамок, поставленных им современными западными плутократическими государствами. Эпоха ликвидации царизма в России, совпадая с определенной эпохой в мировой истории, при данном характере совершившегося переворота необходимо должна быть насыщена огромным и еще невиданным доселе социальным содержанием. Революция, не дав России немедленного социализма, должна вывести на прямой путь к нему и обеспечить полную свободу социалистического строительства в России. А для этого необходимо немедленно установить соответственную политическую предпосылку: обеспечить и закрепить диктатуру демократических классов. В этом – конечная цель начавшегося исторического периода и данного этапа развернувшейся революции…

Каким образом вообще необходимо вести по этому пути нашу революцию – другой вопрос. Но в данный момент, в процессе самого переворота демократия не в состоянии одними своими силами достигнуть этих целей. Империалистская буржуазия должна послужить фактором в ее руках, должна быть использована ею для окончательной победы над царизмом, для завоевания и закрепления самого полного и глубокого, действительного демократизма в стране.

Советская демократия должна вручить власть цензовым элементам, своему классовому врагу, без участия которого она сейчас не совладает с техникой управления в отчаянных условиях разрухи и не справится с силами царизма, с силами самой буржуазии, обращенными целиком против нее. Но эта власть, вручаемая классовому врагу, должна быть такой властью, которая обеспечит демократии полнейшую свободу борьбы с этим врагом, с самим носителем власти. А условия ее вручения должны обеспечить демократии и полную победу над ним в недалеком будущем.

Вопрос, следовательно, заключается в том, захочет ли цензовая Россия принять власть при таких условиях. И задача, следовательно, состоит в том, чтобы заставить ее принять власть, заставить ее пойти на рискованный опыт как на наименьшее зло.

При выработке условий передачи власти, предусматривая немедленную борьбу с буржуазией, борьбу на самом широком фронте, борьбу не на живот, а на смерть и уже открывая эту борьбу (из-за армии), не надо отнимать у буржуазии надежду выиграть эту борьбу. Надо остерегаться таких обращенных к ней требований и условий, при которых она могла бы счесть опыт нестоящим и обратиться к другим путям закрепления своего классового господства.

Надо стараться всеми силами не сорвать комбинацию. И в соответствии с этим ограничиться минимальной, действительно необходимой программой.

От этой «комбинации» требовалось лишь одно: создать такие условия политической жизни, при которых демократия могла бы немедленно (по установлении их) развернуть свою программу в области внутренней, внешней и социально-экономической политики. Этого было достаточно, чтобы обеспечить правильный дальнейший ход революции. Более ни для чего участия буржуазии не требовалось, и ни на какое иное «использование» она более не пошла бы.

Какие же именно конкретные условия передачи власти могли создать такого рода статус, необходимый для революции и демократии? То есть на каких же именно конкретных условиях должна быть вручена власть правительству Милюкова?

В сущности, таким условием я считал только одно: обеспечение полной политической свободы в стране, абсолютной свободы организации и агитации

Сейчас, рассуждал я, демократическая Россия совершенно распылена, лишена всяких внутренних скреп, всякой упругости и способности к сопротивлению, сейчас это не живое тело, а песок земной. Но с революцией народные массы будут спрыснуты живой водой и мгновенно возродятся к органической жизни. Демократическая Россия в течение нескольких ближайших недель, несомненно, покроется прочной сетью классовых, партийных, профессиональных, муниципальных и советских организаций. Она сплотится воедино и будет непобедима перед лицом объединенного фронта капитала и империализма. Это одна сторона дела: создание нового тела революционной демократии.

Другая сторона, другая задача состоит в том, чтобы вдохнуть в живое тело надлежащий живой дух. Если первая задача будет решена при отсутствии всяких препятствий к организации народных масс, то вторая обеспечивается полной свободой агитации.

Освобожденные массы, встряхнутые и просветленные великой бурей, охваченные сознанием, что жизнь строится заново, не могут в процессе этого строительства остаться чужды своим исконным лозунгам, своим собственным интересам. Предводительствуемые пролетарским авангардом, стоящим под знаменами Циммервальда, они не могут отдаться в руки помещиков и плутократов, не могут превратить новое государство в орудие их классового господства и капитулировать перед жупелами имущей клики. Лишь бы ничем не стеснялась та лихорадочная работа по просвещению масс, которая немедленно будет развернута передовыми группами демократии, партиями и советами.

Свободу агитации в данной совокупности обстоятельств я считал достаточной для того, чтобы не дать империалистской буржуазии закрепить диктатуру капитала, чтобы не дать затвердеть у нас формам европейской буржуазной республики, чтобы открыть простор дальнейшему движению и углублению революции и в ближайшем будущем привести страну к политической диктатуре рабоче-крестьянского большинства со всеми вытекающими отсюда последствиями…

Я рассуждал при этом так же, как, в сущности, рассуждали большевики несколько месяцев спустя. При образовании одной из «коалиций», когда антидемократический характер власти Керенского уже определился вполне, когда вместе с тем всякая реальная сила коалиции уже иссякала и переходила на сторону большевиков, большевики махнули рукой на правительство Зимнего дворца и, предоставив ему делать, что оно желает, требовали для себя гарантию только одного – свободы агитации.

Это основное условие передачи власти буржуазии представлялось мне, во-первых, совершенно обязательным без всяких ограничений, а во-вторых, создающим достаточные гарантии, закладывающим вполне достаточный фундамент для выполнения всей дальнейшей необходимой программы демократии.

С другой стороны, это условие не могло бы не быть принято противной стороной. Всякие иные требования, несомненно менее важные по существу, могли сорвать комбинацию. На многие и многие из них Милюков и K° не могли бы пойти перед лицом своего классового, группового, персонального положения, перед лицом всего своего прошлого, перед лицом общественного мнения Европы. Но этого требования – не покушаться на принципы свободы – они не могли не принять, если они вообще были готовы принять власть в данных обстоятельствах с соизволения советской демократии. Пойти на данный опыт – значило пойти на это условие, значило поднять перчатку, бросаемую революционной демократией, значило попытаться осуществить свою программу, закрепить свою диктатуру путем единоборства на открытой арене при условии полной политической свободы…

Но этим основным пунктом все же нельзя было ограничить условия передачи власти цензовым элементам. Во-первых (это ясно само собою), была необходима полная и всесторонняя амнистия. Во-вторых, революция должна была дать не только хартию вольностей, но и конституционную форму, способную воплотить в себе идею народовластия, народной воли и народного права. Надо было санкционировать и закрепить в законных формах работу временного, катастрофического периода и сделать новый статус постоянным, органически развиваемым, углубляемым, доводимым до логического конца. Надо было обеспечить скорейший созыв полновластного и всенародного Учредительного собрания на основе демократичнейшего избирательного закона. Тень столыпинской Государственной думы, жаждущей получить какие-то формальные права на революцию, была лишним фактором, заставлявшим немедленно поставить во весь рост идею Учредительного собрания.

Эти три условия: декларация полной политической свободы, амнистия и немедленные меры к созыву Учредительного собрания – представлялись мне абсолютно необходимыми, но вместе с тем исчерпывающими задачами демократии при передаче правительственных функций в руки цензовой буржуазии. Все остальное приложится.

И я в соответствии с этим вполне сознательно пренебрегал остальными интересами и требованиями демократии, как бы они ни были несомненны и существенны, как бы непреложно ни было предрешено их осуществление при сколько-нибудь правильном и удачном ходе революции. Я оставлял в стороне и считал ненужным обусловливать цензовую власть такими несомненными пунктами, как земля, без которой теоретически немыслима победоносная революция.

Я считал излишним требовать от этого правительства даже и таких актов, как немедленное объявление республики. В связи с вопросом об образовании власти меня не интересовала судьба Романовых. Я был убежден (и высказывал это), что республика, как и земля, в руках у демократии, что они обеспечены «стихийным ходом вещей», если только путем «использования» буржуазии, при помощи кабинета Львова – Милюкова удастся благополучно завершить переворот, ликвидировать царизм и перейти к новым условиям нашего общественного бытия.

Я считал ненужным и невозможным вводить в цикл требований и еще один пункт: демократическую внешнюю политику – политику мира … Иные потом признавали это ошибочным. И в частности, Мартов, с которым я в общем единомыслил (резко расходясь в отдельных случаях) на всем протяжении революции до сего времени,[17] упрекал впоследствии первый Исполнительный Комитет, что он не обусловил правительства Львова и Милюкова требованием должной «военной политики», а это запутало дело мира в революции. Я решительно не согласен с этим и до сих пор считаю правильной позицию, занятую тогда Исполнительным Комитетом.

Прежде всего, это маниловский теоретический nonsense[18] подходить к Милюкову с требованиями Циммервальда. Что-нибудь одно: либо считать цензовый либеральный кабинет вредным и ненужным для того момента, либо не навязывать ему таких функций, какие противоречат в корне самой его природе и каких он заведомо выполнить не может.

Во-вторых, спрашивается, каковы именно могли быть конкретные требования мирной политики от кабинета Милюкова?.. Их принижение, сужение, сведение к минимуму было бы чрезвычайно вредно со всех точек зрения: это означало бы выставление урезанных мирных требований перед всем миром в качестве международной программы революции. Если же Милюкову предложить действительную программу революции, то понятно – этой марки он бы не выдержал и практически его кабинет был бы невозможен.

В-третьих, самый такой метод подхода к образуемой цензовой власти я считал неправильным и вредным. От этой власти требовалось не соглашение с революционной демократией на той или иной программе, платформе, а лишь предоставление революционной демократии свободы действий, свободы беспрепятственного развертывания своей программы, как бы ни относился к ней кабинет Милюкова. Соглашение на какой-либо материальной почве, будь то республика, будь то аграрная или военная программа, предполагало некое сотрудничество и требовало контакта … Так и смотрели на дело правые и обывательские элементы Исполнительного Комитета.

Между тем для меня была ясна, была естественна и необходима перспектива не сотрудничества и контакта, а борьбы, самой законной, правомерной и исторически неизбежной классовой борьбы между революционной демократией и цензовым правительством.

«Соглашение» в данный момент, то есть декларированное условие вручения власти, должно было поэтому свестись к ничтожному, почти формальному минимуму: к тому, чтобы уравнять условия этой борьбы, чтобы вырвать у плутократии ядовитый зуб против самодеятельности и классового самосознания народных масс.

Это были два принципиально различных понимания момента и ситуации. Те, кто настаивал на расширении требований (если делали это с полным сознанием), предполагали, что данную программу выполнит правительство Милюкова, что оно должно ее выполнить. Для меня же было ясно, что образуемое Временное правительство при благополучном завершении переворота окажется весьма временным, что оно не выдержит развертывания народной программы и неизбежно лопнет под напором народных сил. Этому правительству революция, при данном всенародно-армейском характере ее, конечно, окажется не под силу, не по плечу, не по природе. При действительной победе революции оно окажется ее жертвой в недалеком будущем.

И я на том же заседании говорил для тех, кто стремился расширить платформу соглашения с цензовой буржуазией: необходимо не соглашение на «платформе», а свобода борьбы. Нелепо и ненужно предъявлять неприемлемые и невыполнимые для буржуазии требования, надо независимо от нее развертывать свою программу; при помощи этого правительства мы должны лишь завершить и закрепить переворот, а через несколько недель, через два месяца мы будем иметь другое правительство – правительство большинства страны, скажем мелкобуржуазное правительство Керенского, к нему мы будем предъявлять другие требования, ему предложим иную программу, соответствующую его иной классовой природе.

Предъявление цензовому правительству на предмет выполнения демократической программы и стремление подменить единственное необходимое условие передачи ему власти соглашением с ним на определенной платформе – это одна сторона разногласий в Исполнительном Комитете. Не менее любопытна была другая.

Казалось бы, на основании всего предыдущего, что сторонники расширительной программы должны были находиться от меня направо. Но ориентироваться в данной обстановке было не так легко, и программу усердно расширяли слева. И из этого расширения необходимо вытекал практический вывод. А именно, программа, разработанная демократией для цензового правительства, должна была выполняться им, естественно, в контакте, при поддержке, при содействии, при участии демократии.

И опираясь на расширение программы слева, правая часть довольно последовательно могла требовать официального участия советской демократии в правительстве, то есть создания коалиционного министерства. Его, действительно, и требовала правообывательская часть, утвердившаяся в мысли, что революция у пас буржуазная, что задача состоит в создании свободных условий буржуазного развития и в насаждении его основ в контакте, в согласии и в сотрудничестве с цензовыми элементами. Видя в перспективе органическую работу над урезанной (применительно к требованиям буржуазного строя) программой, оборонцы и народники отстаивали участие демократии в образуемом правительстве. Те же, кто вместе со мной, пытаясь «использовать» буржуазию, видел в перспективе борьбу за неурезанную программу и стремился сохранить для нее развязанными руки советской демократии, те были решительно против всякой «коалиции» и против участия в первом революционном кабинете…

В этом последнем пункте мы нашли поддержку у тех, кто по недоразумению расширял условия передачи власти цензовому правительству, а также и у тех, кто «поговаривал» об образовании демократической, рабоче-крестьянской власти.

Так стоял вопрос, так представлял себе я положение дел, и так примерно, насколько позволяло время, я высказывался 1 марта в Исполнительном Комитете при обсуждении политической проблемы революции.

Обсуждение началось. В зале Совета шумела толпа, которая просачивалась и в комнату № 13, волнуясь, чего-то требуя, предъявляя какие-то бумаги секретарям и всяким добровольцам. Часовые и новые служащие с трудом сдерживали напор ломившихся в заседание комитета по чрезвычайным и неотложным делам.

Обсуждение началось довольно дружно и толково. Очень быстро определилось настроение – против участия в правительстве, причем на эту тему внезапно раскричался Чхеидзе, без нужды волнуясь и грозя ультиматумами.

Чхеидзе вообще как огня боялся всякой причастности к власти, не только сейчас и не только для советской демократии, но и впоследствии, и для себя лично и для своих ближайших друзей.

Сильной, принципиальной и толковой защиты коалиции сейчас не было. Впрочем, не было тогда налицо более интересных ее сторонников – Богданова, которому было поручено взять на себя организацию канцелярии, Пешехонова, «комиссарствующего» на Петербургской стороне.

Как бы то ни было, центр обсуждения был перенесен в разработку условий передачи власти Временному правительству, образуемому думским комитетом. Что же касается самого факта образования цензового правительства, то он был принят как нечто уже решенное, и против него, в пользу демократического правительства, насколько я помню, тогда не было поднято ни одного голоса. Между тем с самого начала в заседании присутствовали официальный большевик Залуцкий, неофициальный Красиков, а затем, через некоторое время, Шляпников, порхавший туда и сюда но партийным делам, представил Исполнительному Комитету нового большевистского представителя Молотова… Я, конечно, не говорю о таком «большевике», как Стеклов: он не только в это время, но и до самого октября не имел ничего общего с большевиками; в те же времена он, подобно мне, представлял центр Исполнительного Комитета.

Направо были бундовцы (партийные представители) и не помню кто из народников… Протокола по-прежнему не велось.

Обсуждение, однако, продолжалось недолго. Вероятно, не более чем через полчаса оно было прервано довольно шумным появлением из-за занавески какого-то полковника в походной форме и в сопровождении гардемарина с боевым видом и взволнованным напряженным лицом. Все с досадой и возгласами негодования обернулись на них. В чем дело?

Вместо точного ответа полковник, вытянувшись, стал рапортовать о том, что сейчас Исполнительный Комитет есть правительство, обладающее всей полнотой власти, что без него ничего сделать нельзя, все от него зависит, что ему повинуются и должны повиноваться все добрые граждане, и дальше в этом роде. Подобострастный тон полковника, привычный ему в обращении с начальством, его нелепая болтовня, а главное – нарушение наших занятий, понятно, произвели неприятное впечатление и привели в раздражение большинство.

– В чем дело, говорите толком и скорее! – закричали ему со всех сторон.

Многие встали, мгновенно воцарился беспорядок. Охватило сознание беспомощности, ощущение тоски и нудности… Но полковник не унимался и стал говорить о своей преданности революции, о том, как он «и раньше всегда» и т. п.

Мы окончательно потеряли терпение. Пришлось, повысив тон, приказать полковнику объяснить, в чем дело, или удалиться. Оказалось, что глупый офицер был послан из думского комитета от имени Родзянки и все предыдущее было дипломатическим приемом, который он счел необходимым для своей миссии.

Дело было в том, что Родзянко, получив от царя телеграмму с просьбой выехать для свидания в Дно, не мог этого сделать, так как железнодорожники не дали ему поезда без разрешения Исполнительного Комитета. Полковник был прислан просить этого разрешения. Приходилось немедленно обсудить это, прервав начатое дело. Полковника просили пока удалиться. Он успел уже вновь начать свою речь о своей преданности революции, подкрепляя это ссылками на факты из своей биографии, но его перебил возбужденный гардемарин.

– Позволяю себе, – начал он, – спросить от имени моряков и офицеров, какое ваше отношение к войне и к защите родины?.. Повинуясь вам, признавая ваш авторитет, мы должны знать…

Это было уже слишком. Обоим было решительно приказано удалиться. Но, уходя, гардемарин все же продолжил свое заявление.

– Я считаю необходимым сказать, что мы все стоим за войну, за продолжение войны. С нами вся армия – и здесь, и на фронте… «Рабочий комитет» может на нас рассчитывать только в том случае, если он также…

Гардемарина прервали.

– Вопрос о войне и мире в Совете еще не обсуждался. Когда будет принято решение, вы о нем узнаете. Сейчас, будьте любезны, не мешать очередной работе…

Да, вопрос о войне и мире еще не обсуждался. Он был снят с очереди первым планомерным вмешательством в стихийный процесс революции. Исполнительный Комитет еще не имел ни малейшей возможности занять ту или иную позицию по этому вопросу, а главное – не в расчетах его руководящего большинства было форсировать проблему мира. Напротив, было необходимо выжидать сколько возможно. В Совете же этого вопроса не затрагивали даже сами рабочие, инстинктивно чувствуя, что он может оказаться весьма больным, крайне сложным и чреватым подводными камнями. Но было ясно: продолжать эту фигуру умолчания можно и должно лишь до известных пределов. Не нынче завтра проблема должна стать на очередь. И выступление гардемарина, напомнившее нам и об остроте проблемы, и об ее опасности, было крайне симптоматично.

Вопрос о поезде Родзянки был решен очень быстро одним дружным натиском. Мы говорили об этом, стоя на ногах, как были во время борьбы с полковником и с гардемарином…

Я говорил: Родзянку пускать к царю нельзя. Намерений руководящих групп буржуазии, «Прогрессивного блока», думского комитета мы еще не знаем и ручаться за них никто не может.

Они еще ровно ничем всенародно не связали себя. Если на стороне царя есть какая-либо сила, чего мы также не знаем, то «революционная» Государственная дума, «ставшая на сторону народа», непременно станет на сторону царя против революции. Что Дума и прочие этого жаждут, в этом не может быть сомнений. Весь вопрос – в возможности образования контрреволюционной силы под видом объединения царя с народом в лице «народного правительства»… Их сговор в Ставке и успехи царя могут произвести величайшую смуту среди армии, и без того растерявшейся, сомнительной и неустойчивой. И что было не под силу одному царю, то он легко может сделать при помощи Думы и Родзянки: собрать и двинуть силы для водворения порядка в Петербурге, не только революционном, но и совершенно распыленном и беззащитном… Ведь каждому известна и истинная позиция думского большинства, и то, что контрреволюции достаточно иметь один преданный сборный полк, чтобы погубить все движение. Кто может ручаться, что от разрешения дать поезд Родзянке не зависит судьба революции? Надо благодарить железнодорожников за правильное понимание и доблестное выполнение ими долга перед революцией и в поезде Родзянке отказать.

Не помню, высказал ли кто-нибудь мнение, что поезд дать было бы полезно. Может быть, говорил кто-нибудь, что это не принесло бы вреда. Но, во всяком случае, прения были чрезвычайно кратки, и если не единогласно, то огромным большинством было постановлено: в поезде Родзянке отказать.

Почему-то осталось в памяти, что напротив меня в это время стоял Скобелев, который, кажется, председательствовал и голосовал в этом вопросе вместе с большинством.

Позвали полковника и, объявив ему решение, отпустили его. Он явно не ожидал такого исхода своей миссии, но тон заявления был настолько категоричен, что преданный революции вестник Родзянки принужден был ограничиться одним «слушаюсь» и, звякнув шпорами, удалиться.

Мы обратились к очередным делам. Не помню, попытались ли мы продолжать обсуждение вопроса о власти или же погрязли на несколько времени в экстренных, внеочередных делах. Этих дел, во всяком случае, накопилось довольно. Но минут через 20 по уходе полковника из думского крыла через нашего секретаря передали члену Временного комитета Государственной думы Чхеидзе просьбу от имени Родзянки немедленно пожаловать к председателю Государственной думы. После колебаний и ворчания со стороны доброй половины присутствующих Чхеидзе стал покорно собираться. Цель его вызова была очевидна.

Но в это время в комнату влетел бледный, уже совершенно истрепанный Керенский. На его лице было отчаяние, как будто произошло что-то ужасное.

– Что вы сделали? Как вы могли! – заговорил он прерывающимся трагическим шепотом. – Вы не дали поезда!.. Родзянко должен был ехать, чтобы заставить Николая подписать отречение, а вы сорвали это… Вы сыграли на руку монархии, Романовым. Ответственность будет лежать на вас!..

Керенский задыхался и смертельно бледный, в обмороке или полуобмороке упал в кресло. Побежали за водой, расстегнули ему воротник. Положили его на подставленные стулья, прыскали, тормошили, всячески приводили в чувство. Я не принимал в этом участия и мрачно сидел в соседнем кресле. Сцена произвела на меня отвратительное впечатление.

Что Керенский, не спавший несколько ночей, затративший нечеловеческое количество нервной энергии за дни революции, ослаб до тривиальной истерики, это было еще терпимо. Что он в важном деловом вопросе, требовавшем быстрой деловой ориентировки, подменил здравый смысл и трезвый расчет полутеатральным пафосом, в этом также еще не было ничего особенно злостного. Хуже было то, что Керенский на второй день революции уже явился из правого крыла в левое прямым, хоть и бессознательным орудием и рупором Милюковых и Родзянок… Кроме того, я опасался за судьбу принятого решения насчет поезда. Керенский, понятно, явился с тем, чтобы его аннулировать, а его нажим и его истерика могли оказать влияние на многих.

И действительно, очнувшись, Керенский произнес тут же длинную и бестолковую речь не столько о поезде и об отречении, сколько о долге каждого перед революцией и о необходимости контакта между правым и левым крыльями Таврического дворца. Он говорил нудно и раздраженно, подчеркивая не раз, что он, Керенский, пребывает в правом крыле для защиты интересов демократии, что он уследит за ними, обеспечит их, что он – достаточная гарантия, что при таких условиях недоверие к думскому комитету есть недоверие к нему, Керенскому, что оно при таких условиях неуместно, опасно, преступно и т. д.

Сейчас «sub specie aeternitatis»[19] при свете всего дальнейшего вся эта наивная, истерично-эгоцентричная речь представляется мне чрезвычайно характерной: это зародыш будущего беспомощного истерика, вообразившего себя не «математической точкой русского бонапартизма», а действительным Бонапартом, призванным спасти страну и революцию, вообразившим себя субъектом диктаторской власти, а не объектом власти стихий и контрреволюционных групп…

Керенский потребовал пересмотра принятого решения о поезде Родзянке. Несмотря на протесты меньшинства, указывавшего, что нет налицо никаких новых обстоятельств, было решено пересмотреть вопрос. На этот раз прения шли довольно долго, причем размягченным ораторам правой стороны удалось вслед за Керенским запутать вопрос и растворить дело о поезде в общих разговорах о взаимоотношениях между крыльями Таврического дворца.

В результате произошло нелепое голосование: всеми наличными голосами против трех (Залуцкого, Красикова и меня) была отдана дань истерике Керенского, и поезд Родзянке был разрешен.

Данный текст является ознакомительным фрагментом.