Глава 11. БЛАГОНАМЕРЕННЫЕ

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Глава 11. БЛАГОНАМЕРЕННЫЕ

Но я слышу возмущённый гул голосов. Терпение товарищей иссякло! Мою книгу захлопывают, отшвыривают, заплёвывают:

— В конце концов это наглость! это клевета! Где он ищет настоящих политических? О ком он пишет? О каких–то попах, о технократах, о каких–то школьниках–сопляках… А подлинные политические— это мыі Мы, непоколебимые! Мы, ортодоксальные, кристальные (Оруэлл назвал их благомыслами). Мы, оставшиеся и в лагерях до конца преданными единственно–верному…

Да уж судя по нашей печати — одни только вы вообще и сидели. Одни только вы и страдали. Об одних вас и писать разрешено. Ну, давайте.

Согласится ли читатель с таким критерием: политзаключённые— это те, кто знают, за что сидят, и тверды в своих убеждениях?

Если согласится, так вот и ответ: наши непоколебимые, кто, несмотря на личный арест, остался предан единственно–верному и т. д., — тверды в своих убеждениях, но не знают, за что сидяті И потому не могут считаться политзаключёнными.

Если мой критерий нехорош, возьмём критерий Анны Скрипниковой, за пять своих сроков она имела время его обдумать. Вот он: «Политический заключённый это тот, у кого есть убеждения, отречением от которых он мог бы получить свободу. У кого таких убеждений нет — тот политическая шпана».

По–моему, неплохой критерий. Под него подходят гонимые за идеологию во все времена. Под него подходят все революционеры. Под него подходят и «монашки», и архиерей Преображенский, и инженер Пальчинский, а вот ортодоксы — не подходят. Потому что: где ж те убеждения, от которых их понуждают отречься?

Их нет. А значит, ортодоксы, хоть это и обидно вымолвить, подобно тому портному, глухонемому и клубному сторожу, попадают в разряд беспомощных, непонимающих жертв. Но — с гонором.

Будем точны и определим предмет. О ком будет идти речь в этой главе?

Обо всех ли, кто, вопреки своей посадке, издевательскому следствию, незаслуженному приговору и потом выжигающему лагерному бытию, — вопреки всему этому сохранил коммунистическое сознание?

Нет, не обо всех. Среди них были люди, для которых эта коммунистическая вера была внутренней, иногда единственным смыслом оставшейся жизни, но:

— они не руководствовались ею для «партийного» отношения к своим товарищам по заключению, в камерных и барачных спорах не кричали им, что те посажены «правильно» (а я, мол, — неправильно);

— не спешили заявить гражданину начальнику (и оперуполномоченному) «я— коммунист», не использовали эту формулу для выживания в лагере;

— сейчас, говоря о прошлом, не видят главного и единственного произвола лагерей в том, что сидели коммунисты, а на остальных наплевать.

Одним словом, именно те, для кого коммунистические их убеждения были интимны, а не постоянно на языке. Как будто это— индивидуальное свойство, ан нет: такие люди обычно не занимали больших постов на воле, и в лагере — простые работяги.

Вот, например, Авенир Борисов, сельский учитель: «Вы помните нашу молодость (я — с 1912), когда верхом блаженства для нас был зелёный из грубого полотна костюм «юнгштурма» с ремнём и портупеей, когда мы плевали на деньги, на всё личное, и готовы были пойти на любое дело, лишь бы позвали (Курсив на всякий случай мой. — АС). В комсомоле я с тринадцати лет. И вот, когда мне было всего двадцать четыре, органы НКВД предъявили мне чуть ли не все пункты 58–й статьи». (Мы ещё узнаем, как он ведёт себя на воле, это достойный человек.)

Или Борис Михайлович Виноградов, с которым мне довелось сидеть. В юности он был машинистом (не год один, как бывают пастухами иные депутаты), после рабфака и института стал инженером–путейцем (и не на партработу сразу, как опять же бывает), хорошим инженером (на шарашке он вёл сложные газодинамические расчёты турбины реактивного двигателя). Но к 1941 году, правда, угодил быть парторгом МИИТа. В панические (16–го и 17–го) октябрьские дни 1941 года, добиваясь указаний, он звонил — телефоны молчали, он ходил и обнаружил, что никого нет в райкоме, в горкоме, в обкоме, всех сдуло как ветром, палаты пусты, а выше он, кажется, не ходил. Воротился к своим и сказал: «Товарищи! Все руководители бежали. Но мы—коммунисты, будем обороняться сами!» И оборонялись. Но вот за это «все бежали» — те, кто бежали, его, не бежавшего, и убрали в тюрьму на 8 лет (за «антисоветскую агитацию»). Он был тихий труженик, самоотверженный друг и только в задушевной беседе открывал, что верил, верит и будет верить. Никогда этим не козырял.

Или вот геолог Николай Каллистратович Говорко, который, будучи воркутским доходягой, сочинил «Оду Сталину» (и сейчас сохранилась), но не для опубликования, не для того чтобы через неё получить льготы, а потому что лилась из души. И прятал эту оду на шахте (хотя зачем было прятать?).

Иногда такие люди сохраняют убеждённость до конца. Иногда (как Ковач, венгр из Филадельфии, в составе 39 семей приехавший создавать коммуну под Каховкой, посаженный в 1937) после реабилитации не принимают партбилета. Некоторые срываются ещё раньше, как опять же венгр Сабо, командир сибирского партизанского отряда в Гражданскую войну. Тот ещё в 1937 в тюрьме заявил: «был бы на свободе— собрал бы сейчас своих партизан, поднял бы Сибирь, пошёл на Москву и разогнал бы всю сволочь».

Так вот, ни первых, ни вторых мы в этой главе не разбираем. (Да кто сорвался, как эти два венгра, — тех сами ортодоксы отсюда отчислят.)

Не будем рассматривать здесь и анекдотических персонажей — кто в тюремной камере лишь притворяется ортодоксом, чтобы наседка «хорошо» донёс о нём следователю; как Подварков–сын, на воле расклеивавший листовки, а в Спасском лагере громко споривший со всеми недоброжелателями режима, в том числе и со своим отцом, рассчитывая так облегчить свою судьбу.

Мы будем рассматривать здесь именно тех ортодоксов, кто выставлял свою идеологическую убеждённость сперва следователю, потом в тюремных камерах, потом в лагере всем и каждому, и в этой окраске вспоминает теперь лагерное прошлое.

По странному отбору это уже будут совсем не работяги. Такие обычно до ареста занимали крупные посты, завидное положение, и в лагере им больней всего было бы согласиться быть уничтоженным, они яростней всего выбивались приподняться от всеобщего ноля. Тут— и все попавшие за решётку следователи, прокуроры, судьи и лагерные распорядители. И все теоретики, начётчики и громогласные (писатели Г. Серебрякова, Б.Дьяков, Алдан–Семёнов отнесутся сюда же, никуда больше).

Поймём их, не будем зубоскалить. Им было больно падать. «Лес рубят— щепки летят»— была их оправдательная бодрая поговорка. И вдруг они сами отрубились в эти щепки.

Прохоров–Пустовер описывает сцену на Манзовке (особый пункт БАМлага) в начале 1938. На удивление всем туземцам, привезли какой–то небывалый «особый контингент» и с большой секретностью его отделяли от прочих. Такого поступления ещё никто никогда не видел: приехавшие были в кожаных пальто, меховых «москвичках», в бостоновых и шевиотовых костюмах, модельных ботинках и полуботинках (к 20–летию Октября эта отборная публика уже нашла вкус в одежде, недоступной рабочему люду). От дурной распорядительности или в издёвку им не выдали рабочей одежды, а так и погнали в шевиоте и хроме рыть траншеи в жидкой глине по колено. На стыке тачечного хода один зэк опрокинул тачку с цементом, и цемент вывалился. Подбежал бригадир–урка, материл и в спину толкал виновного: «Руками подбирай, растяпа!» Тот вскричал истерически: «Как вы смеете издеваться? Я бывший прокурор республики!» И крупные слёзы катились по его лицу. «Да на … мне, что ты — прокурор республики, стерва! Мордой тебя в этот цемент, вот и будешь прокурор! Теперь ты — враг народа и обязан вкалывать!» (Впрочем, прораб заступился за прокурора.)

Расскажите нам такую сценку с прокурором царского времени в концлагере 1918 года— никто не шевельнётся его пожалеть: признано единодушно, что то были не люди (они и сроки требовали своим подсудимым год, три, пять). А своего, советского, пролетарского прокурора, хоть и в бостоновом костюме, — как не пожалеть. (Он и требовал — червонец да вышку.)

Сказать, что им было больно, — это почти ничего не сказать. Им— невместимо было испытать такой удар, такое крушение— и от своих, от родной партии, и по видимости— ни за что. Ведь перед партией они ни в чём не были виноваты, перед партией— ни в чём.

Настолько это было болезненно для них, что среди них считалось запретным, нетоварищеским задать вопрос: «за что тебя посадили?» Единственное такое щепетильное арестантское поколение! — мы–то, в 1945, язык вываля, как анекдот, первому встречному и на всю камеру рассказывали о своих посадках.

Это вот какие были люди. У Ольги Слиозберг уже арестовали мужа и пришли делать обыск и брать её самою. Четыре часа шёл обыск — и эти четыре часа она приводила в порядок протоколы съезда стахановцев щетинно–щёточной промышленности, где она была секретарём за день до того. Неготовность протоколов больше беспокоила её, чем оставляемые навсегда дети! Даже следователь, руководивший обыском, не выдержал и посоветовал ей: «да проститесь вы с детьми!»

Это вот какие были люди. К Елизавете Цветковой в казанскую отсидочную тюрьму в 1938 пришло письмо пятнадцатилетней дочери: «Мама! Скажи, напиши — виновата ты или нет?.. Я лучше хочу, чтоб ты была не виновата, и я тогда в комсомол не вступлю и за тебя не прощу. А если ты виновата— я тебе больше писать не буду и буду тебя ненавидеть». И угрызается мать в сырой гробовидной камере с подслеповатой лампочкой: как же дочери жить без комсомола? как же ей ненавидеть советскую власть? Уж лучше пусть ненавидит меня. И пишет: «Я виновата… Вступай в комсомол».

Ещё бы не тяжко! да непереносимо человеческому сердцу: попав под родной топор— оправдывать его разумность.

Но столько платит человек за то, что душу, вложенную Богом, вверяет человеческой догме.

Любой ортодокс и сейчас подтвердит, что правильно поступила Цветкова. Их и сегодня не убедить, что вот это и есть «совращение малых сих», что мать совратила дочь и повредила её душу.

Это вот какие были люди: Е.Т. давала искренние показания на мужа — лишь бы помочь партии!

О, как можно было бы их пожалеть, если бы хоть сейчас они поняли свою тогдашнюю жалкость!

Всю главу эту можно было бы писать иначе, если бы хоть сегодня они расстались со своими тогдашними взглядами! Но сбылось по мечте Марии Даниелян: «если когда–нибудь выйду отсюда— буду жить, как будто ничего не произошло».

Верность? А по–нашему: хоть кол на голове теши. Эти адепты теории развития увидели верность свою развитию в отказе от всякого собственного развития. Как говорит Николай

Адамович Виленчик, просидевший 17 лет: «Мы верили партии— и мы не ошиблись^ Верность — или кол теши?

Нет, не для показа, не из лицемерия спорили они в камерах, защищая все действия власти. Идеологические споры были нужны им, чтоб удержаться в сознании правоты— иначе ведь и до сумасшествия недалеко.

Как можно было бы им всем посочувствовать! Но так хорошо все видят они, в чём пострадали, — не видят, в чём виноваты.

Этих людей не брали до 1937 года. И после 1938 их очень мало брали. Поэтому их называют «набор 37–го года», и так можно было бы, но чтоб это не затемняло общую картину, что даже в месяцы–пик сажали не их одних, а всё те же тянулись и мужички, и рабочие, и молодёжь, инженеры и техники, агрономы, и экономисты, и просто верующие.

«Набор 37–го года», очень говорливый, имеющий доступ к печати и радио, создал «легенду 37–го года», легенду из двух пунктов:

1) если когда при советской власти сажали, то только в 37–м, и только о 37–м надо говорить и возмущаться;

2) сажали в 37–м — только их.

Так и пишут: страшный год, когда сажали преданнейшие коммунистические кадры: секретарей ЦК союзных республик, секретарей обкомов, председателей облисполкомов, всех командующих военными округами, корпусами и дивизиями, маршалов и генералов, областных прокуроров, секретарей райкомов, председателей райисполкомов…

В начале нашей книги мы уже дали объём потоков, лившихся на Архипелаг два десятилетия до 37–го года. Как долго это тянулось! И сколько это было миллионов! Но ни ухом ни рылом не вёл будущий набор 37–го года, они находили всё это нормальным. В каких выражениях они обсуждали это друг с другом, мы не знаем, а П.П. Постышев (эмиссар Сталина при Украинском ЦК), не ведая, что и сам обречён на то же, выражался так:

в 1931 на совещании работников юстиции: «…сохраняя во всей суровости и жестокости нашу карательную политику в отношении классового врага и деклассированных выходцев»

(эти выходцы деклассированные чего стоят! кого нельзя загнать под «деклассированного выходца»?);

в 1932: «Понятно, что… проведя их через горнило раскулачивания… мы ни в коем случае не должны забывать, что этот вчерашний кулак морально не разоружился…»;

и ещё как–то: «Ни в коем случае не притуплять остриё карательной политики!»

А остриё–то какое острое, Павел Петрович! А горнило–то какое горячее!

Р. М. Гер объясняет так: «Пока аресты касались людей, мне не знакомых или малоизвестных, у меня и моих знакомых не возникало сомнения в обоснованности (!) этих арестов. Но когда были арестованы близкие мне люди и я сама, и встретилась в заключении с десятками преданнейших коммунистов, то…»

Одним словом, они оставались спокойны, пока сажали общество. «Вскипел их разум возмущённый», когда стали сажать их сообщество. Сталин нарушил табу, которое казалось твёрдо установленным, и потому так весело было жить.

Конечно ошеломишься! Конечно диковато было это воспринять! В камерах спрашивали вгоряче:

— Товарищи! Не знаете? — чей переворот? Кто захватил власть в городе?

И долго ещё потом, убедясь в бесповоротности, вздыхали и стонали: «Был бы жив Ильич— никогда б этого не было!»

(А чего этого? Разве не это же было раньше с другими? — см. Часть Первая, главы 8, 9.)

Но всё же — государственные люди! просвещённые марксисты! теоретические умы! — как же они справились с этим испытанием? как же они переработали и осмыслили заранее не разжёванное, в газетах не разъяснённое историческое событие? (А исторические события и всегда налетают внезапно.)

Годами грубо натасканные по поддельному следу, вот какие давали они объяснения, поражающие глубиной:

1) это— очень ловкая работа иностранных разведок;

2) это — вредительство огромного масштаба! в НКВД засели вредители! (смешанный вариант: в НКВД засели немецкие разведчики);

3) это—затея местных энкаведистов;

И во всех трёх случаях: мы сами виноваты в потере бдительности! Сталин ничего не знает! Сталин не знает об этих арестах!! Вот он узнает— он всех их разгромит, а нас освободит!!

в рядах партии действительно страшная измена (а почему??), и во всей стране кишат враги, и большинство здесь посажены правильно, это уже не коммунисты, это контрюги, и надо в камере остерегаться, не надо при них разговаривать. Только я посажен совершенно невинно. Ну, может быть, ещё и ты. (К этому варианту примыкал и Механошин, бывший член Реввоенсовета. То есть выпусти его, дай волю— скольких бы он сажал!);

эти репрессии — историческая необходимость развития нашего общества. (Так говорили немногие из теоретиков, не потерявшие владение собой, например профессор из Плехановского института народного хозяйства. Объяснение–то верное, и можно было бы восхититься, как он это правильно и быстро понял, — да закономерности–то самой никто из них не объяснил, а только в дуделку из постоянного набора: «историческая необходимость развития»; на что угодно так непонятно говори— и всегда будешь прав.)

И во всех пяти вариантах никто, конечно, не обвинял Сталина — он оставался незатменным солнцем!

На фоне этих изумительных объяснений психологически очень возможным кажется и то, которое приписывает своим персонажам Нароков (Марченко) в «Мнимых величинах»: что все эти посадки есть просто спектакль, проверка верных сталинцев. Надо делать всё, что от тебя требуют, и кто будет подписывать всё и не озлится— тот будет потом сильно возвышен.

И если вдруг кто–нибудь из старых партийцев, например Александр Иванович Якшевич, белорусский цензор, хрипел в углу камеры, что Сталин— никакая не правая рука Ленина, а— собака, и пока он не подохнет— добра не будет, — на такого ортодоксы бросались с кулаками, на такого спешили донести своему следователю!

Вообразить себе нельзя благомысла, который на минуту бы ёкнул в мечте о смерти Сталина.

Вот на каком уровне пытливой мысли застал 1937 год благонамеренных ортодоксов! И как же оставалось им настраиваться перед судом? Очевидно, как Парсонс в «1984» у Ору–элла: «Разве партия может арестовать невиновного? Я на суде скажу им: спасибо, что вы спасли меня, пока ещё можно было спасти!»

И какой же выход они для себя нашли? Какое же действенное решение подсказала им их революционная теория? Их решение стоит всех их объяснений! Вот оно.

Чем больше посадят— тем скорее вверху поймут ошибку] А поэтому— стараться как можно больше называть фамилий] Как можно больше давать фантастических показаний на невиновных! всю партию не арестуют!

(А Сталину всю и не нужно было, ему только головку и дол–гостажников.)

Как среди членов всех российских партий коммунисты оказались первыми, кто стал давать ложные на себя показания[313], — так им первым же, безусловно, принадлежит и это карусельное открытие: называть побольше фамилий! Такого ещё русские революционеры не слышали!

Проявлялась ли в этой теории куцость их предвидения? убогость мышления? Мне сердцем чуется, что — нет, что здесь был у них— испуг. А теория эта—лишь подручная маскировка прикрыть свою слабость. Ведь назывались они (уже давно незаконно) революционерами, а глянув в себя, содрогнулись: оказалось, что они не могут выстоять. Эта «теория» освобождала их от необходимости бороться со следователем.

Хотя б то было понять им, что эту чистку партии Сталин необходимо должен провести, чтобы снизить партию по сравнению с собой.

Конечно, они не держали в памяти, как совсем недавно сами помогали Сталину громить оппозиции, да даже и самих себя. Ведь Сталин давал своим слабовольным жертвам возможность рискнуть, возможность восстать, эта игра была для него не без удовольствия. Для ареста каждого члена ЦК требовалась санкция всех остальных! — так придумал игривец–тигр. И пока шли пустоделовые пленумы, совещания, по рядам передавалась бумага, где безлично указывалось: поступил материал, компрометирующий такого–то; и предлагалось поставить согласие (или несогласие!..) на исключение его из ЦК. (И ещё кто–нибудь наблюдал, долго ли читающий задерживает бумагу.) И все — ставили визу. Так Центральный Комитет ВКП(б) расстрелял сам себя. (Да Сталин ещё раньше угадал и проверил их слабость: раз верхушка партии приняла как должное высокие зарплаты, тайное снабжение, закрытые санатории— она уже в капкане, ей уже не воспрять.) Ккто было «спецприсутствие», судившее Тухачевского–Якира? Блюхер! Шапошников! Алкснис!

И уж тем более забыли они (да не читали никогда) такую давнь, как послание патриарха Тихона Совету Народных Комиссаров 26 октября 1918 года. Взывая о пощаде и освобождении невинных, предупредил их твёрдый патриарх: «взыщется от вас всякая кровь праведная, вами проливаемая (Лука, 11:51) и от меча погибнете сами вы, взявшие меч (Матфей, 26:52)». Но тогда это казалось смешно, невозможно! Где было им тогда представить, что История всё–таки знает иногда возмездие, какую–то сладострастную позднюю справедливость, но странные выбирает для неё формы и неожиданных исполнителей.

И если на молодого Тухачевского, когда он победно возвращался с подавления разорённых тамбовских крестьян, не нашлось на вокзале ещё одной Маруси Спиридоновой, чтоб уложить его пулею в лоб, — это сделал недоучившийся грузинский семинарист через 16 лет.

И если проклятья женщин и детей, расстрелянных крымской весной 1921 года, как рассказал нам Волошин, не могли прорезать грудь Бела Куна, — это сделал его товарищ по III Интернационалу.

И Петерса, Лациса, Берзина, Агранова, Прокофьева, Ба–лицкого, Артузова, Чудновского, Дыбенко, Уборевича, Бубнова, Алафузо, Алксниса, Аронштама, Геккера, Гиттиса, Егорова, Жлобу, Ковтюха, Корка, Кутякова, Примакова, Путну, Ю.Сабли–на, Фельдмана, Р. Эйдемана; и Уншлихта, Енукидзе, Невского, Нахамкиса, Ломова, Кактыня, Косиора, Рудзутака, Гикало, Го–лодеда, Белобородова, Пятакова и Зиновьева — всех их покарал маленький рыжий мясник, а нам пришлось бы о некоторых терпеливо искать, к чему приложили они руку и подпись за пятнадцать и двадцать лет перед тем.

Бороться? Бороться из них не пробовал никто. Если скажут, что трудно было бороться в ежовских камерах, — то почему не открыли борьбы хоть на день раньше своего ареста? Неужели не видно было, куда течёт? Значит, вся молитва была: пронеси мимо! Почему малодушно кончил с собой Орджоникидзе? (А если убит — то почему дождался?) Почему не боролась верная подруга Ленина Крупская? Почему ни разу не выступила она с публичным разоблачением, как старый рабочий в ростовских Ленмастерских (в 1932–33)? Неужели уж так боялась за свою старушечью жизнь? Члены первого Иваново–Вознесенского Совдепа 1905 года—Алалыкин, Спиридонов, — почему они теперь подписывали позорные обвинения на себя? А председатель того Совдепа Шубин более того подписал, что никакого Совдепа в 1905 году в Иваново–Вознесенске и не было? Как же можно так наплевать на всю свою жизнь?

Сами благомыслы, вспоминая теперь 37–й год, стонут о несправедливости, об ужасах— никто не упомянет о возможностях борьбы, которые физически были у них— и не использованы никем. Да уж они и никогда не объяснят. И время тех аргументов ушло.

Всей твёрдости посаженных правоверных хватало лишь для разрушения традиций политических заключённых. Они чуждались инакомыслящих однокамерников, таились от них, шептались об ужасах следствия так, чтобы не слышали беспартийные или эсеры, — «не давать им материала против партии!»

Евгения Гольцман в Казанской тюрьме (1938) противилась перестукиванию между камерами: как коммунистка она не согласна нарушать советские законы! Когда же приносили газету— настаивала Гольцман, чтобы сокамерницы читали её не поверхностно, а подробно!

Мемуары Е. Гинзбург в тюремной их части дают сокровенные свидетельства о наборе 1937 года. Вот твердолобая Юлия Анненкова требует от камеры: «не смейте потешаться над надзирателем! Он представляет здесь советскую власть!» (А? Всё перевернулось! Эту сцену покажите в сказочную гляделку буйным революционеркам в царской тюрьме!) Или комсомолка Катя Широкова спрашивает у Гинзбург в шмональном помещении: вон та немецкая коммунистка спрятала золото в волосы, но тюрьма–то наша, советская, — так не надо ли донести надзирательнице?!

А Екатерина Олицкая, ехавшая на Колыму в том же самом 7–м вагоне, где и Гинзбург (этот вагон почти сплошь состоял из одних коммунисток), дополняет её сочные воспоминания двумя разительными подробностями.

У кого были деньги, дали на покупку зелёного лука, а получить тот лук в вагон пришлось Олицкой. С её старореволюционными традициями ей и в голову не пришло ничего другого, как делить на 40 человек. Но тотчас же её одёрнули: «Делить на тех, кто деньги давал!» «Мы не можем кормить нищих!» «У нас у самих мало!» Олицкая обомлела даже: это были политические?.. Это были коммунистки набора 37–го года!

И второй эпизод. В свердловской пересылочной бане этих женщин прогнали голыми сквозь строй надзирателей. Ничего, утешились. Уже на следующих перегонах они пели в своём вагоне:

Я другой такой страны не знаю, Где так вольно дышит человек!

Вот с таким комплексом миропонимания, вот с таким уровнем сознания вступают благомыслящие на свой долгий лагерный путь. Ничего не поняв с самого начала ни в аресте, ни в следствии, ни в общих событиях, они по упорству, по преданности (или по безвыходности?) будут теперь всю дорогу считать себя светоносными, будут объявлять только себя знающими суть вещей.

Однажды приняв решение ничего окружающего не замечать и не истолковывать, тем более постараются они не замечать и самого страшного для себя: как на них, на прибывающий набор 37–го года, ещё очень отличный в одежде, в манерах и в разговоре, смотрят лагерники, смотрят бытовики, да и Пятьдесят Восьмая (кто выжил из «раскулаченных» — как раз кончал первые десятки). Вот они, кто носили с важным видом портфели! Вот они, кто ездили на персональных машинах! Вот они, кто в карточное время получали из закрытых распределителей! Вот они, кто обжирались в санаториях и блудили на курортах! — а нас по закону «семь восьмых» отправляли на 10 лет в лагеря за кочан капусты, за кукурузный початок. И с ненавистью им говорят: «Там, на воле, вы — нас, здесь будем — each (Но это не осуществится. Ортодоксы все скоро хорошо устроятся.)

Приводит Е. Гинзбург совсем противоположную сцену. Спрашивает её тюремная медсестра: «Правда ли, что вы пошли за бедный народ, сидите за колхозников?» Вопрос невероятный. Может, тюремная сестра за решётками ничего не видит, так и спросила такую глупость. Но колхозники и простые лагерники имеют глаза, они сразу же узнавали этих людей, как раз и совершавших чудовищный сгон «коллективизации».

И в чём же состоит высокая истина благонамеренных? А в том, что они не хотят отказаться ни от одной прежней оценки и не хотят почерпнуть ни одной новой. Пусть жизнь хлещет через них, и переваливается через них, и даже колёсами переезжает через них— а они её не пускают в свою голову! а они не признают её, как будто она не идёт! Это нехотение что–либо изменить в своём мозгу, эта простая неспособность критически обмысливать опыт жизни — их гордость! На их мировоззрении не должна отразиться тюрьма! не должен отразиться лагерь! На чём стояли — на том и будем стоять! Мы — марксисты! Мы — материалисты! Как же можем мы измениться от того, что случайно попали в тюрьму? (Как же можем мы измениться сознанием, если бытие меняется, если оно показывается новыми сторонами? Ни за что! Провались оно пропадом, бытие, но нашего сознания оно не определит! Ведь мы же материалисты!..)

Вот степень их проницания в случившееся с ними. В.М. Зарин: «Я всегда повторял в лагере: из–за дураков (то есть посадивших его) с советской властью ссориться не собираюсь!»

Вот их неизбежная мораль: я посажен зря и значит я — хороший, а все вокруг— враги и сидят за дело.

Вот куда их энергия: по шесть и по двенадцать раз в году они шлют жалобы, заявления и просьбы. О чём там они пишут? Что они там скребут? Конечно клянутся в преданности Великому и Гениальному (а без этого не освободят). Конечно отрекаются от тех, кто уже расстрелян по их делу. Конечно умоляют простить их и разрешить им вернуться туда, наверх. И завтра они с радостью примут любое партийное поручение — вот хотя бы управлять этим лагерем. (А что на все жалобы шли таким же густым косяком отказы — так это потому, что до Сталина они не доходили! Он бы понял! Он бы простил, милостивец!)

Хороши ж «политические», если они просят власть—о прощении!.. Вот уровень их сознания— генерал Горбатов со своими мемуарами. «Суд? Что с него взять? Ему так кто–то приказал…» О, какая сила анализа! И какая же ангельски–болыпе–вицкая кротость! Спрашивают Горбатова блатные: «Почему ж вы сюда попали?» (Кстати, не могут они спрашивать на «вы».) Горбатов: «Оклеветали нехорошие люди». Нет, анализ–то, анализ каков! А ведёт себя генерал не как Шухов, но как Фетю–ков: идёт убирать канцелярию в надежде получить за это лишнюю корку хлеба. «Сметая со столов крошки и корочки, а иногда и кусочки хлеба, я в какой–то степени стал лучше утолять свой голод». Ну, хорошо, утоляй. Но Шухову ставят в тяжкую вину, что он думает о каше и нет у него социального сознания, а генералу Горбатову всё можно, потому что оп мыслит… о нехороших людях! (Впрочем, Шухов не промах и судит обо всех событиях в стране посмелей генерала.)

А вот В.П.Голицын, сын уездного врача, инженер–дорожник. 140 (сто сорок!) суток он просидел в смертной камере (было время подумать!). Потом 15 лет потом вечная ссылка. «В мозгах ничего не изменилось. Тот же беспартийный большевик. Мне помогла вера в партию, что зло творят не партия и правительство, а злая воля каких–то людей (анализ!), которые приходят и уходят (что–то никак не уйдут…), а всё остальное (!) остаётся… И ещё помогли выстоять простые советские люди, которых в 1937–38 очень много было и в НКВД (то есть в аппарате), и в тюрьмах, и в лагерях. Не «кумы», а настоящие дзержинцы». (Совершенно непонятно: эти дзержинцы, которых было так много, — что ж они смотрели на беззакония каких–то людей? А сами к беззакониям не притрагивались? И при этом уцелели? Чудеса…)

Или Борис Дьяков: смерть Сталина пережил с острой болью (да он ли один? все ортодоксы). Ему казалось: умерла вся надежда на освобождение!..[314]

Но мне кричат: нечестно! Нечестно! Вы ведите спор с настоящими теоретиками! Из Института Красной Профессуры!

Пожалуйста. Я ли не спорил! А чем же я занимался в тюрьмах? и в этапах? и на пересылках? Сперва я спорил вместе с ними и за них. Но что–то наши аргументики показались мне жидкими. Потом я помалкивал и послушивал. Потом я спорил против них. Да сам Захаров, учитель Маленкова (очень он гордился, что — учитель Маленкова), и тот снисходил до диалога со мной.

И вот что — ото всех этих споров остался у меня в голове как будто один спор. Как будто все эти талмудисты вместе — один слившийся человек. Из разу в раз он повторит в том же месте — тот же довод и теми же словами. И так же будет непробиваем — непробиваем, вот их главное качество! Не изобретено ещё бронебойных снарядов против чугуннолобых! Спорить с ними— изнуришься, если заранее не принять, что спор этот— просто игра, забава весёлая.

С другом моим Паниным лежим мы так на средней полке вагон–зака, хорошо устроились, селёдку в карман спрятали, пить не хочется, можно бы и поспать. Но на какой–то станции в наше купе суют—учёного марксиста! это даже по клиновидной бородке, по очкам его видно. Не скрывает: бывший профессор Коммунистический Академии. Свесились мы в квадратную прорезь— с первых же его слов поняли: непробиваемый. А сидим в тюрьме давно, и сидеть ещё много, ценим весёлую шутку— надо слезть позабавиться! Довольно просторно в купе, с кем–то поменялись, стиснулись.

— Здравствуйте.

— Здравствуйте.

— Вам не тесно?

— Да нет, ничего.

— Давно сидите?

— Порядочно.

— Осталось меньше?

— Да почти столько же.

— А смотрите — деревни какие нищие: солома, избы косые.

— Наследие царского режима.

— Ну да и советских лет уже тридцать.

— Исторически ничтожный срок.

— Беда, что колхозники голодают.

— А вы заглядывали во все чугунки?

— Но спросите любого колхозника в нашем купе.

— Все посаженные в тюрьму— озлоблены и необъективны.

— Но я сам видел колхозы…

— Значит, нехарактерные.

(Клинобородый и вовсе в них не бывал, так и проще.)

— Но спросите вы старых людей: при царе они были сыты, одеты, и праздников сколько!

— Не буду и спрашивать. Субъективное свойство человеческой памяти: хвалить всё прошедшее. Которая корова пала, та два удоя давала. — Он и пословицей иногда. — А праздники наш народ не любит, он любит трудиться.

— А почему во многих городах с хлебом плохо?

— Когда?

— Да и перед самой войной…

— Неправда! Перед войной как раз всё наладилось.

— Слушайте, по всем волжским городам тогда стояли тысячные очереди…

— Какой–нибудь местный незавоз. А скорей всего вам изменяет память.

— Да и сейчас не хватает!

— Бабьи сплетни. У нас 7–8 миллиардов пудов зерна[315].

— А зерно — перепревшее.

— Напротив, успехи селекции.

— Но во многих магазинах прилавки пустые.

— Неповоротливость на местах.

— Да и цены высоки. Рабочий во многом себе отказывает.

— Наши цены научно обоснованы, как нигде.

— Значит, зарплата низка.

— И зарплата научно обоснована.

— Значит, так обоснована, что рабочий большую часть времени работает на государство бесплатно.

— Вы не разбираетесь в политэкономии. Кто вы по специальности?

— Инженер.

— А я именно экономист. Не спорьте. У нас прибавочная стоимость невозможна даже.

— Но почему раньше отец семейства мог кормить семью один, а теперь должны работать двое–трое?

— Потому что раньше была безработица, жена не могла устроиться. И семья голодала. Кроме того, работа жены важна для её равенства.

— Какого ж к чёрту равенства? А на ком все домашние заботы?

— Должен муж помогать.

— А вот вы — помогали жене?

— Я не женат.

— Значит, раньше каждый работал днём, а теперь оба ещё должны работать и вечером. У женщины не остаётся времени на главное: на воспитание детей.

— Совершенно достаточно. Главное их воспитание— это детский сад, школа, комсомол.

— Ну, и как они воспитывают? Растут хулиганы, воришки. Девчёнки — распущенные.

— Ничего подобного. Наша молодёжь высокоидейна.

— Это— по газетам. Но наши газеты лгут!

— Они гораздо честнее буржуазных. Почитали бы вы буржуазные.

— Дайте почитать!

— Это совершенно излишне.

— И всё–таки наши газеты лгут!

— Они открыто связаны с пролетариатом.

— В результате такого воспитания растёт преступность.

— Наоборот, падает. Дайте статистику!

Это — их любимый козырь: дайте им статистику! — в стране, где засекречено даже количество овечьих хвостов. Но — дождутся они: ещё дадим мы им и статистику.

— А почему ещё растёт преступность: законы наши сами рождают преступления. Они свирепы и нелепы.

— Наоборот, прекрасные законы. Лучшие в истории человечества.

— Особенно 58–я статья.

— Без неё наше молодое государство не устояло бы.

— Но оно уже не такое молодое.

— Исторически очень молодое.

— Но оглянитесь, сколько людей сидит!

— Они получили по заслугам.

— А вы?

— Меня посадили ошибочно. Разберутся — выпустят. (Эту лазейку они все себе оставляют.)

— Ошибочно? Каковы ж тогда ваши законы?

— Законы прекрасны, печальны отступления от них.

— Везде— блат, взятки, коррупция.

— Надо усилить коммунистическое воспитание.

И так далее. Он невозмутим. Он говорит языком, не требующим напряжения ума. Спорить с ним— идти по пустыне.

О таких людях говорят: все кузни исходил, а некован воротился.

А сложись его личная судьба иначе — мы не узнали бы, какой это сухой малозаметный человечек. С уважением читали бы его фамилию в газете, он ходил бы в наркомах или смел бы представлять за границей всю Россию.

Спорить с ним бесполезно. Гораздо интересней сыграть с ним… нет, не в шахматы, «в товарищей». Есть такая игра. Это очень просто. Пару раз ему поддакните. Скажите ему что–нибудь из его же набора слов. Ему станет приятно. Ведь он привык, что все вокруг— враги, он устал огрызаться и совсем не любит рассказывать, потому что все рассказы будут тут же обращены против него. А приняв вас за своего, он вполне по–человечески откроется вам, что вот видел на вокзале: люди проходят, разговаривают, смеются, жизнь идёт. Партия руководит, текут великие события, кто–то перемещается с поста на пост, а мы тут с вами сидим, нас горсть, надо — писать, писать просьбы о пересмотре, о помиловании…

Или расскажет что–нибудь интересное: в Комакадемии наметили они съесть одного товарища, чувствовали, что он какой–то не настоящий, не наш, но никак не удавалось: в статьях его не было ошибок и биография чистая. И вдруг, разбирая архивы — о находка! — наткнулись на старую брошюрку этого товарища, которую держал в руках сам Ильич и на полях оставил своим почерком пометку: «как экономист— говно». «Ну, вы сами понимаете, — доверительно улыбается наш собеседник, — что после этого нам ничего не стоило расправиться с путаником и самозванцем. Выгнали и лишили учёного звания».

Вагоны стучат. Уже все спят, кто лёжа, кто сидя. Иногда по коридору пройдёт конвойный солдат, зевая.

Пропадает никем не записанный ещё один эпизод из ленинской биографии…

* * *

Для полноты представления о благонамеренных исследуем их поведение во всех основных разрезах лагерной жизни.

А) Отношение к лагерному режиму и к борьбе заключённых за свои права. Поскольку лагерный режим установлен нами, советской же властью, — надо его соблюдать не только с готовностью, но и со всей сознательностью. Надо соблюдать самый дух режима ещё прежде, чем это будет потребовано или указано надзором.

Всё у той же Е. Гинзбург изумительные наблюдения: женщины оправдывают стрижку (под машинку) своей головы (раз требует режим)! Из закрытой тюрьмы их шлют умирать на Колыму. У них готово своё объяснение: значит, нам доверяют, что мы там будем работать по совести!

О какой же, к чёрту, «борьбе» может идти речь? Борьбе — против кого? Против своихі Борьбе — во имя чего? Во имя личного освобождения? Так надо не бороться, а просить в законном порядке. Во имя свержения советской власти? Типун вам на язык!

Среди тех лагерников, кто хотел бороться, но не мог; кто мог, но не хотел; кто и мог и хотел (и боролся! дойдёт черёд, поговорим и о них!), — ортодоксы представляют четвёртую группу: кто не хотел — да и не мог, если бы захотел. Вся предыдущая жизнь уготовила их только к искусственной, условной среде. Их «борьба» на воле была принятием и передачей одобренных свыше резолюций и распоряжений с помощью телефона и электрического звонка. В лагерных условиях, где борьба потребует скорее всего рукопашной, и безоружным идти на автоматы, и ползти по–пластунски под обстрелом, они были Сидоры Поликарповичи и Укропы Помидоровичи, никому не страшные и ни к чему не годные.

И уж тем более эти принципиальные борцы за общечеловеческое счастье никогда не были помехой для разбоя блатных: они не возражали против засилия блатных на кухнях и в придурках (читайте хотя бы генерала Горбатова, там есть) — ведь это по их теории социально–близкие блатные получили в лагере такую власть. Они не мешали грабить при себе слабых и сами тоже не сопротивлялись грабежу.

И всё это было логично, концы сходились с концами, и никто не оспаривал. Но вот подошла пора писать историю, раздались первые придушенные голоса о лагерной жизни, благомыслящие оглянулись, и стало им обидно: как же так? они, такие передовые, такие сознательные, — и не боролись! И даже не знали, что был культ личности Сталина![316] И не предполагали, что дорогой Лаврентий Павлович — заклятый враг народа!

И спешно понадобилось пустить какую–то мутную версию, что они— боролись. Упрекали моего Ивана Денисовича все журнальные шавки, кому только не лень: почему не боролся, сукин сын? «Московская правда» (8.12.1962) даже укоряла Ивана Денисовича, что коммунисты устраивали в лагерях подпольные собрания, а он на них не ходил, уму–разуму не учился у мыслящих.

Но что за бред? — какие подпольные собрания? И зачем? — чтобы показывать кукиш в кармане? И кому показывать кукиш, если от младшего надзирателя и до самого Сталина— сплошная советская власть? И когда, и какими же методами они боролись?

Этого никто назвать не может.

К мыслили они о чём? — если единственно разрешали себе повторять: всё действительное разумно? О чём они мыслили, если вся их молитва была: не бей меня, царская плеть?

Б) Взаимоотношения с лагерным начальством. Какое ж может быть отношение у благомыслящих к лагерному начальству, кроме самого почтительного и приязненного? Ведь лагерные начальники — все члены партии и выполняют партийную директиву, не их вина, что «я» (= единственный невиновный) прислан сюда с приговором. Ортодоксы прекрасно сознают, что, окажись они вдруг на месте лагерных начальников, — и они всё делали бы точно так же.

Тодорский, о котором прошумела теперь вся наша пресса как о лагерном герое (журналист из семинаристов, замеченный Лениным и почему–то ставший к 30–м годам начальником Во–енно–Воздушной (?) академии), по тексту Дьякова, даже с начальником снабжения, мимо которого работяга пройдет и глаз не повернёт, — разговаривает так:

— Чем могу служить, гражданин начальник?

Начальнику же санчасти Тодорский составляет конспект по «Краткому курсу». Если Тодорский хоть в чём–нибудь мыслит не так, как в «Кратком курсе», — то где ж его принципиальность, как он может составлять конспект точно по Сталину?[317] Значит, он мыслит так точно.

Но мало любить начальство! — надо, чтоб и начальство тебя любило. Надо же объяснить начальству, что мы— такие же, вашего теста, уж вы нас пригрейте как–нибудь. Оттого герои Серебряковой, Шелеста, Дьякова, Алдан–Семёнова при каждом случае, надо не надо, удобно не удобно, при приёме этапа, при проверке по формулярам, заявляют себя коммунистами. Это и есть заявка на тёплое местечко.

Шелест придумывает даже такую сцену. На Котласской пересылке идёт перекличка по формулярам. «Партийность?» — спросил начальник. (Для каких дураков это пишется? Где в тюремных формулярах графа партийности?) «Член ВКП(б)», — отвечает Шелест на подставной вопрос.

И надо отдать справедливость начальникам, как дзержинцам, так и берианцам: они слышат. И — устраивают. Да не было ли письменной или хотя бы устной директивы: коммунистов устраивать поприличнее? Ибо даже в периоды самых резких гонений на Пятьдесят Восьмую, когда её снимали с должностей придурков, бывшие крупные коммунисты почему–то удерживались. (Например, в Краслаге. Бывший член военсовета СКВО Аралов держался бригадиром огородников, бывший комбриг Иванчик— бригадиром коттеджей, бывший секретарь МК Дедков— тоже на синекуре.) Но и безо всякой директивы простая солидарность и простой расчёт — «сегодня ты, а завтра я» — должны были понуждать эмведешников заботиться о правоверных.

И получалось, что ортодоксы были у начальства на ближнем счету, составляли в лагере устойчивую привилегированную прослойку. (На рядовых тихих коммунистов, кто не ходил к начальству твердить о своей вере, это не распространялось.)

Алдан–Семёнов в простоте так прямо и пишет: коммунисты–начальники стараются перевести коммунистов–заключённых на более лёгкую работу. Не скрывает и Дьяков: новичок Ром объявил начальнику больницы, что он— старый большевик. И сразу же его оставляют дневальным санчасти — очень завидная должность! Распоряжается и начальник лагеря не страгивать Тодорского с санитаров.

Но самый замечательный случай рассказывает Г. Шелест в «Колымских записях»[318]: приехал новый крупный эмведешник и в заключённом Заборском узнаёт своего бывшего комкора по Гражданской войне. Прослезились. Ну, полцарства проси! И За–борский: соглашается «особо питаться с кухни и брать хлеба сколько надо» (то есть объедать работяг, ибо новых норм питания ему никто не выпишет) и просит дать ему только шеститомник Ленина, чтобы читать его вечерами при коптилке! Так всё и устраивается: днём он питается ворованным пайком, вечером читает Ленина. Так откровенно и с удовольствием прославляется подлость.

Ещё у Шелеста какое–то мифическое «подпольное политбюро» бригады (многовато для бригады?) в неурочное время раздобывает и буханку хлеба из хлеборезки, и миску овсяной каши. Значит— везде свои придурки? И значит— подворовываем, благомыслящие?

Всё тот же Шелест даёт нам окончательный вывод:

«Одни выживали силой духа (вот эти ортодоксы, воруя кашу и хлеб. — АС), другие— лишней миской овсяной каши» (это — Иван Денисович)[319].

Ну, ин пусть будет так. У Ивана Денисовича знакомых придурков нет. Только скажите: а камушки? камушки кто на стену клал, а? Твердолобые, вы ли?

В) Отношение к труду. В общем виде ортодоксы преданы труду (заместитель Эйхе и в тифозном бреду только тогда успокаивался, когда сестра уверяла его, что — да, телеграммы о хлебозаготовках уже посланы). В общем виде они одобряют и лагерный труд: он нужен для построения коммунизма, и без него было бы незаслуженно всей ораве арестантов выдавать баланду. Поэтому они считают вполне разумным, что отказчиков следует бить, сажать в БУР, а в военное время и расстреливать. Вполне моральным считается у них и быть нарядчиком, бригадиром, любым погонщиком и понукателем (тут они расходятся с «честными ворами» и сходятся с «суками»).

Вот, например, была бригадиром лесоповальной бригады Елена Никитина, бывший секретарь киевского комитета комсомола. Рассказывают о ней: обворовывала выработку своей же бригады (Пятьдесят Восьмой), меняла с блатными. Откупалась у неё от работы Люся Джапаридзе (дочь бакинского комиссара) посылочным шоколадом. Зато анархистку Татьяну Гарасёву бригадирша трое суток не выпускала из лесу—до отморожения.

Вот Прохоров–Пустовер, тоже большевик, хоть и беспартийный, разоблачает зэков, что они нарочно не выполняют нормы (и докладывает об этом по начальству, тех наказывают). На упрёки зэков, что надо же понимать— их труд рабский, Пустовер отвечает: «Странная философия! в капиталистических странах рабочие борются против рабского труда, но мыто, хоть и рабы, работаем на социалистическое государство, не для частных лиц. Эти чиновники лишь временно (?) стоят у власти, одно движение народа— и они слетят, а государство народа останется».

Это — дебри, сознание ортодокса. С ним невозможно столковаться живому человеку.

И единственное только исключение благомыслящие оговаривают для себя: их самих было бы неправильно использовать в общем лагерном труде, так как тогда им трудно было бы сохраниться для будущего плодотворного руководства советским народом, да и сами лагерные годы им трудно было бы мыслить, то есть, собираясь гужками, повторять по круговой очереди, что правы товарищ Сталин, товарищ Молотов, товарищ Берия и вся остальная партия.

А поэтому всеми силами под покровительством лагерных начальников и с тайной помощью друг друга они стараются устроиться придурками— на те места, которые не требуют знаний (специальности у них ни у кого нет) и которые поспокойней, подальше от главной лагерной рукопашной. Так и уцепляются они: Захаров (учитель Маленкова) — за каптёрку личных вещей; упомянутый выше Заборский (сам Шелест?) — за стол вещдовольствия; пресловутый Тодорский— при санчасти; Ко–нокотин— фельдшером (хотя никакой он не фельдшер); Серебрякова— медсестрой (хоть никакая она не медсестра). Придурком был и Алдан–Семёнов.

Данный текст является ознакомительным фрагментом.