ЛИТВА МОЯ

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

ЛИТВА МОЯ

Жизнь оторвала меня от пильякалнисов неожиданным и страшным событием. Последние дни мы работали на разных городищах, и одно лучше другого. То это был легендарный Джугас, крутой холм, обязанный своим именем богатырю Джугасу, который, проходя здесь, остановился на минуту и вытряхнул землю из своего клумпаса, отчего и образовался холм. То величественная Шатрия — «Гора ведьм», на которую раз в год собираются все ведьмы Жемайтии, поют, устраивают танцы и игрища, а потом проводят совещание и решают, что плохого и что хорошего сделать каждому жемайтийцу. То мельникаписы — курганы богатырей. На вершинах курганов растут многовековые дубы, стоят три–четыре высоких креста и капличка — маленькая церковка. Зловеще чернеет «Гора повешенных». Если кто–нибудь решится подняться на неё, то из леса протягивается огромная рука и вешает смельчака. А недалеко от местечка Плателе, в центре непроходимого болота, — остров Блинды, Блинды — Мироуравнителя жемайтийского Робин Гуда, и его верного помощника Стукаса, раздававших бедным награбленное у богачей имущество. Символом Блинды и его соратников была рута.

Не раз встречал я в лесах Жемайтии этот зелёный, никогда не вянущий цветок. Мы находили его в дубовых лесах, в зарослях дикой малины, брусники, смородины, на берегах глубоких озёр, пахнущих горьким запахом дубовых листьев. Твёрдые, похожие на маленькие лодочки лепестки руты плыли по чёрной, почти совершенно прозрачной воде.

Не случайно стала рута с незапамятных времён любимым цветком Жемайтии, олицетворением её стойкости, скромности, жизненной силы…

Да, все здесь было полно романтики, овеяно легендой — каждый холм, каждая горка.

…Рабочий день кончился. Наступил ранний светлый вечер, и вместе с ним начались неожиданности. Вот из–за чёрных, обомшелых стволов послышался плеск воды. Мы вышли на небольшую поляну и увидели старую водяную мельницу. Лопасти её колеса лениво шлёпали по воде. Из покосившейся дубовой избы вышел традиционный мельник с бородой, припорошенной мукой и сединой, в длинной домотканой рубахе. Но что это? На ветке дуба сидело что–то яркое, поражающее щедростью красок, вспыхивающих и играющих в лучах заходящего солнца. Большая птица распустила веером длинный зелёный с синими глазками хвост, тряхнула, султаном. Да, точно — здесь среди суровых дубрав возле старой водяной мельницы сидел павлин. Мельник — добродушный, словоохотливый старик, накормив нас традиционной коше жемайче, объяснил, что раньше богатые помещики держали в своих усадьбах павлинов. Потом помещики разбежались, а павлины остались беспризорными. Никто из крестьян не хотел взять этих бесполезных в хозяйстве птиц. А ему жалко стало — не пропадать же такой красоте, — вот он и взял двух.

Мельник, так гостеприимно встретивший и накормивший нас, вдруг помрачнел и сказал:

— Не обижайтесь, гости дорогие. На ночь я вас приютить не могу.

— В чем дело? — Коротко спросил Варнас.

Мельник в ответ пожал плечами:

— Да так–то и ни в чем, — протянул он, — однако и не совсем бы и следовало. А то и мне и вам может быть и не так уж ладно. Вы вот на машине. Вам что до села или большого хутора доехать. А то бывает — шалят здесь.

— Когда? — Резко прервал его Варнас.

— Да вчера будто бы и наведывались, — помявшись, сказал мельник.

— В машину! — Распорядился Варнас.

Видимо, здесь действовали укрывшиеся в лесах фашистские банды. Через несколько минут мы уже выскочили на полевую дорогу, а ещё через полчаса, так как начало темнеть, решили остановиться на небольшом повстречавшемся нам хуторе. На берегу тихой речки стояла одинокая бревенчатая изба с соломенной крышей, образующей со всех четырёх сторон навес, подпёртый столбами. За покосившимся плетнем на высоком столбе виднелась капличка с восемью оконцами, по два с каждой стороны. В капличке стояла деревянная скульптура святого Изидора — приземистый мужик в круглой деревенской шапке, набрав горсть зерна из висящего на груди лукошка, широким взмахом руки засевает борозду; впереди широкоплечий ангел, идущий за плугом, запряжённым парой ленивых волов.

На крыше в гнезде из старого тележного колеса важно дремал белый аист. На наш стук никто не отозвался. Однако через некоторое время заплескалась вода и к берегу возле избы причалила лодочка — корытце, выдолбленное из распиленного вдоль бревна. На борту лодочки красовалось название, написанное огромными буквами, — «Лайме» («Счастье»). Из лодки вышла молодая светловолосая женщина с чёрными кругами под глазами.

Безучастно пройдя мима нас, не ответив на приветствие, она вошла в дом, оставив дверь открытой. Пришлось удовольствоваться этим необычным для гостеприимных жемайтийцев приглашением. Мы вошли вслед за женщиной и уселись вокруг стола. Женщина уже возилась у печки, приготовляя огромную яичницу с салом. На столе стояла крынка с молоком, лежал большой каравай хлеба. Женщина молчала, и нам неловко было прерывать её молчание.

Я осмотрелся. Небогатая изба была тщательно отделана. Ещё во дворе я заметил на крыше двух резных коньков, а между ними четырёхрукую человеческую фигуру, у которой верхние руки подняты, а нижние опущены. Много резных деревянных вещей было в избе. У табуреток ножки сделаны в виде мужских фигур с круглыми головами и широкими улыбающимися губами. Деревянный ковшик, миски, черпаки, дощечка к самопрялке, на которой кудрявилась кудель, — все это было покрыто тончайшей резьбой. Зубчатые линии образовывали разнообразный орнамент — розетки, ритмически расположенные квадраты, круги, ромбы, звёздочки. Пламя из печки, падающее на них, вызывало мерцающую игру светотеней. На столе, возле поливного кувшина с белыми звёздочками–снежинками на синем фоне, лежали резные щипцы для орехов и хорошо обкуренная трубка с изображением оленьей головы на чубуке. Висели красиво расшитые ромбами и треугольниками полотенца. Вышивка при всем богатстве колорита была не пёстрой, а благородно сдержанной. Видно, в этом небогатом доме жили умелые, понимающие толк в красоте люди. Продолжая осматриваться, я обратил внимание на солдатскую шинель с невыцветшими прямоугольниками на плечах и очень удивился. Я уже знал немного обычаи жемайтийцев, которые никогда не ходят вечером. Совсем стемнело, а между тем хозяина все ещё не было дома.

— Товарищ Варнас, — попросил я, — узнайте у хозяйки, где её муж.

В ответ на вопрос Варнаса женщина, помедлив, присела к столу, сжала руками виски и тихо заговорила. В комнате было совсем темно. Только когда вспыхивали дрова в печке, видны были сухие глаза женщины, излучавшие какой–то странный серый свет, и её белые зубы. Она говорила довольно долго и, наконец, кончив, уронила голову на руки, спрятала в них лицо и застыла. Мои спутники молчали, и я, привыкший за годы дружбы с Варнасом ко всем оттенкам его молчания, понял: произошло что–то трагическое.

— В чем дело, товарищ Варнас? — Спросил я. — Где муж этой женщины?

Варнас помрачнел и ответил:

— У неё нет мужа.

— Это и все, что она вам рассказала в течение получаса? — процедил я, с трудом сдерживая ярость.

— Нет. Не все, — вмешался в разговор Басанавичус. — Вы хотите знать асе? Ну что же… Эта женщина всю войну ждала своего жениха. Полгода назад он вернулся. Они поженились. С трудом наладили хозяйство. Были счастливы. Вместе трудились. Она ждет ребёнка. Два дня назад к хутору подъехала легковая машина. В ней был майор и три сержанта. После того как они поели, майор спросил, сдал ли хозяин поставки государству. Хозяин ответил, что сдал по молоку и мясу и скоро, как только уберет рожь, сдаст и по хлебу. Майор попросил показать квитанции. Хозяин показал, сказал, что он человек дисциплинированный, одним из первых в районе сдал. Майор посмотрел квитанции, похвалил: «Молодец!» А потом, внезапно изменившись в лице, с бешеной злобой прокричал: «Ах ты, сволочь! Советам хлеб даешь! Повесить его!» «Сержанты» с привычной сноровкой повесили хозяина на двери его же собственного дома и уехали. Прибывшие скоро работники милиции установили, что это были переодетые бандиты из фашистской шайки, терроризировавшей весь район…

И опять ночью я проклинал судьбу, забросившую меня в ату экспедицию. Мне, как и многим людям моего поколения, не раз доводилось видеть смерть в лицо. Но история с мужем этой женщины, которого я даже и не видел никогда, произвела на меня особенно страшное впечатление. Перед моими глазами все время стояла дверь дома, любовно расписанная разноцветными ромбами, и я представил себе лицо мужа этой женщины, висящего на двери. Она ждала его всю войну. Наверное, она его очень любила. Она сделала свой выбор не колеблясь, так же как девушка из сказки Шапшала. А теперь он убит…

Это совершенно неподходящая обстановка для работы экспедиции. Наверное, правильнее бросить сейчас все и уехать. А потом, когда все успокоится в этих местах, можно будет возобновить раскопки и поиски. А так просто невозможно работать. Даже на таких замечательных памятниках, как жемайтийские пильякалнисы…

Что делать?.. Но я ничего не решил и утром встал раздражённым и измученным. Завтрак, аккуратно приготовленный и поданный хозяйкой, ни мне, ни другим не лез в горло. Трудно было смотреть ей в глаза. Хотелось скорее уехать. Ведь все равно ни я, ни кто другой не могли ничем помочь.

Я встал, чтобы готовиться к отъезду, и вдруг заметил, что не все сотрудники экспедиции на месте.

— Где Варнас и Моравскис? — Спросил я у Басанавичуса.

Альфред замялся и пробормотал:

— Они скоро вернутся.

Не знаю, может быть, сказалось то нервное напряжение, в котором я находился уже много дней, и эта ужасная история на хуторе, но я вспылил и стал кричать, что мне надоели все эти тайны, что я начальник экспедиции и требую, чтобы со мной считались и ничего не предпринимали без моего разрешения.

Это было очень глупо, вся эта выходка, но я ничего не мог с собой поделать. Мои спутники молчали. Вне себя я выскочил из избы и пошёл куда глаза глядят. Немного успокоившись, я увидел, что отошёл довольно далеко от дома и нахожусь в ржаном поле. И тут я увидел Варнаса и Моравскиса. Обнажённые до пояса, они размашисто шагали почти рядом, и лучи утреннего солнца вспыхивали на блестящих клинках их кос, и ровными рядами ложилась у ног скошенная рожь.

Я долго смотрел на них, и даже сознание собственной глупости не могло побороть во мне радостного чувства гордости за моих товарищей. А ещё очень обидно было, что я сам не умею косить.

Вскоре после нашего выезда пошёл сильный крупный дождь, и в поисках укрытия мы заехали в имение графа Огинского, одного из богатых и знатных магнатов Речи Посполитой.

Дворец был разрушен во время минувшей войны. От него сохранилась только двухэтажная коробка с колоннами да несколько скульптур с отбитыми головами на крыше. Мы укрылись под огромным развесистым клёном, который склонился над рябым от дождя озером.

Моравскис, улыбаясь, сказал:

— В начале восемнадцатого века здесь произошло настоящее сражение. Один промотавшийся и наглый немецкий герцог, сообразив, что Огинские владеют неисчислимыми землями и другими богатствами, вскружил голову дочке и наследнице старого графа, вынужденного дать согласие на брак. Но литовский канцлер Сапега, не желавший онемечивания половины Литвы, запретил брак. Тогда герцог, чтобы утвердить свои владельческие и супружеские права, вызвал в имение войска. Сапега в ответ обратился за помощью к своему другу и союзнику Петру Первому. Русские гвардейцы, посланные Петром, в два счета вышибли из Литвы и герцога, и его наёмных головорезов.

Я посмотрел на круглое, добродушное лицо Моравскиса, на его близорукие голубые глаза и вдруг отчётливо понял, что он, да и не только он, в экспедиции уже давно для меня не чужие люди, что этот деликатный, не слишком разговорчивый, как почти все литовцы, человек никогда не имел ни одной дурной мысли. Просто мы не все знаем друг о друге, не все понимаем…

Дождь кончился.

Мы решили немного побродить по запущенному, но великолепному парку. Многовековые кряжистые дубы, высокие мачтовые сосны, тонкие лиственницы с нежными, почти пушистыми ветвями чередовались с клумбами и кустарником. В прямых аллеях царил зеленоватый полусвет, и лишь изредка на песке лежали пятна солнечных лучей, прорвавшихся сквозь густую листву. Деревья составляли зелёные беседки, шатры, амфитеатры.

Здесь познали искусство создавать из кустов и деревьев любые причудливые композиции. По этим аллеям когда–то бродил Чюрлионис, служивший музыкантом в домашнем оркестре Огинских.

Я отчётливо представил себе очередной бал во дворце в честь какого–нибудь титулованного ничтожества, вроде того немецкого герцога. Под звуки бесконечных вальсов и мазурок кружатся в танце раскрасневшиеся, нарядные люди, беспечно и кокетливо болтают женщины, военные, сверкая эполетами, со значительным и самодовольным видом несут светскую чепуху. Высоко, под самым потолком, на душной и полутёмной галерее всю ночь напролёт играет оркестр.

А утром, после того как угомонились, наконец, лихие танцоры, по пустынным аллеям парка бредёт Чюрлионис — художник и композитор, гордость своего народа, наёмный музыкант, нищий и бесправный Чюрлионис. Он в чёрном сюртуке, с галстуком–бантом и высоким крахмальным воротником. Тёмные, добрые, измученные глаза оттеняют бледность лица, утомлённого бессонной и бессмысленной ночью. Он бредёт, иногда спотыкаясь, почти ничего не видя вокруг, назойливо звучат в ушах пошлые, затасканные танцевальные мотивы… Но постепенно их звуки вытесняются другими, все более властно проникающими в душу. Странно, вольно и тревожно зашумели листья на старых дубах, из–за реки донеслись звуки канклеса[8] и пастушеского рога, задумчиво и грустно льётся дайна — крестьянская песня, звенят птичьи голоса в просыпающемся лесу… И вот появились симфонические поэмы Чюрлиониса, первые литовские симфонические поэмы — «Море» и «В лесу», чудесные обработки народных песен. Их узнали и полюбили многие люди. Но композитор не смог порадоваться этому. Нищенское, унизительное существование, постоянное перенапряжение в работе привели к страшной болезни — умопомешательству.

Микалойаус Константино Чюрлионис скончался в 1911 году в возрасте тридцати шести лет.

Ныне в Советской Литве в Каунасе в Государственном музее имени Чюрлиониса собраны и тщательно сохраняются картины этого замечательного художника, лучшие музыканты Литвы исполняют его произведения.

Соратник и биограф художника профессор Галауне подарил мне монографию о Чюрлионисе, в которой помещены репродукции всех его картин. На титульном листе этой монографии мой друг литовский композитор Балис Дварионас написал несколько первых музыкальных фраз из симфонии Чюрлиониса «В лесу».

Уехав из поместья Огинских, мы остановились в глухом лесу для раскопок средневекового могильника. Мы раскопали могилы воинов. Возле скелетов лежали тяжёлые железные наконечники копий, большие ножи, медные поясные пряжки и массивные перстни. Работе часто мешал дождь, ботинки и брюки до колен были вымазаны жидкой глиной и часто насквозь мокрые. Зато раскопки оказались удачными. Когда они уже подходили к концу, Варнас ушёл в разведку. Он вернулся часа через три и пригласил Крижаускаса и Моравскиса пойти с ним на какой–то хутор.

— Там можно получить интересные этнографические предметы, — пояснил он.

— Я тоже пойду, — сказал я.

Варнас, помолчав немного, ответил:

— Не обижайтесь, но идти вам не стоит.

— Нет, пойду! — Упрямо повторил я, заинтересованный и в то же время рассерженный какими–то, казалось, рецидивами прежних отношений.

Только тут я заметил, что Варнас, сощурившись, смотрит куда–то поверх голов, что всегда служило у него признаком сильного волнения. Но это не остановило, а ещё больше раззадорило меня.

Вчетвером мы отправились в путь и вскоре дошли до очень живописного хутора. Ветви яблонь склонялись и усадьбе под тяжестью жёлтых матовых яблок, в ноле стояли скирды ржи. Во дворе лежала разная утварь: плетёные верши, корзины, берестяные туески. На кольях плетня висели перевёрнутые вверх дном поливные кувшины с изображением розеток и крестов. Возле длинного низкого амбара с расписанной многоугольниками дверью висела растянутая на огромной рогатине высохшая шкура барана, стояли деревянные лопаты с железной оковкой штыков, большие ушаты с носиками, как у чайников, старая телега — кардес. Мы вошли в бревенчатый дом с высокой соломенной крышей. Вдоль стен виднелись расписанные цветами и птицами лари. На столе стояли тарелки с кашей, резная солонка, кувшин. На стенках на специальных вешалках в виде резных портальчиков и теремков висели вышитые полотенца. Мои товарищи сняли с прялки челнок, на концах которого были вырезаны ужиные головки, и положили его на лавку. Вскоре рядом с челноком оказались ковши, забавный резной предмет, на одном конце которого была ложка, а на другом — вилка, прорезная ажурная дощечка и другие интересные вещи. Варнас защёлкал фотоаппаратом. Басанавичус готовился все это зарисовать.

Несколько минут понаблюдав за ними, я с удивлением и возмущением воскликнул:

— Да вы что, друзья, с ума сошли? Как же можно входить в дом и трогать все без спроса? Что же будет, когда хозяева вернутся?

— Они не скоро вернутся, если вернутся вообще, — тихо сказал Басанавичус.

— Почему?

Но Басанавичус молчал, опустив голову. Тогда за него ответил Варнас, медленно, с усилием подбирая слова:

— — Эта семья выслана по обвинению в сотрудничестве с бандитами.

— Тогда что же вы так помрачнели? — с невольным вызовом сказал я. — Может быть, они сотрудничали как раз с убийцами мужа той женщины с хутора.

Варнас побледнел и так же медленно проговорил: — Нет. Не сотрудничали. Я хорошо знал эту семью. Это честные, добрые люди. Глава семьи — старый школьный учитель. Я сам учился у него в школе. Их выслали по ложному доносу. Все вокруг знают это. Смотрите — сколько времени прошло, а дом и все, что в нем есть, стоят нетронутыми.

Я подошёл к столу и увидел, что он покрыт толстым слоем пыли, а каша в деревянных тарелках зацвела и затянулась черно–зелёной, нефтяного цвета плёнкой.

Как и мои товарищи, я опустил голову и машинальным движением снял свою соломенную шляпу.

На обратном пути мы шли молча.

Стемнело. Только луна бросала свой неверный свет на наш лагерь. Мы остались вдвоём с Варнасом. Он сидел на каком–то чурбаке. Я видел только его силуэт. Внезапно он заговорил:

— Этот учитель честный человек. Он ни в чем не виноват. Что же происходит, Юргис? Может быть, ты думаешь, что это неизбежно. Лес рубят — щепки летят. Есть такая поговорка.

Не знаю, наверное, я ответил ему так же медленно и с таким же усилием, как говорил обычно он сам:

— Нет, Володя. По отношению к судьбе даже одного единственного человека эта поговорка — преступление. Правда все равно придёт к твоему учителю. Неужели ты не понимаешь?

— Если бы я не понимал, — спокойно ответил Варнас, — я был бы не здесь с тобой, а там. — И он показал рукой в сторону болотистых чащ. — Но рута принадлежит не им, а нам. Пойдем.

Мы вышли.

На берегу большого озера, положив друг другу руки на плечи, полукругом стояли мои товарищи и негромко пели.

Когда мы подошли, полукруг разомкнулся, освобождая для нас место. Мы с Владасом встали и тоже положили руки на плечи товарищей. Полукруг снова сомкнулся, и снова полилась песня. Задумчивая, величавая, грустная, светлая:

Летува мано, бранги тевине…

По–русски ее первый куплет звучит так:

Литва моя, моя любимая родина!

В твоей земле спят богатыри.

Ты прекрасна своим синим небом.

Прекрасна потому, что много

Перенесла невзгод,

И поэтому я особенно

Сильно люблю тебя…