Глава 4 «Почти святые» и «почти разбойники» Мировозрение офицерского корпуса Добровольческой армии

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Глава 4

«Почти святые» и «почти разбойники»

Мировозрение офицерского корпуса Добровольческой армии

Как мы помним, подавляющее большинство добровольческого офицерства составляли офицеры военного времени, которые, будучи в старой армии достаточно случайными людьми, не смогли воспринять традиционное мировоззрение своих кадровых предшественников. Оказавшись же в Добровольческой армии, прежде всего по собственному желанию, они тем самым создали качественно еще более своеобразную среду. Поэтому их мировоззрение испытывало двоякое воздействие. С одной стороны, добровольность поступления означала согласие с целями борьбы и в силу такого единодушия облегчала его складывание. Но, с другой, — «непредрешенческая» размытость примитивной программы и, главное, отсутствие единой сословной, профессиональной или иной идейной основы не могло не вести к хаотическому формированию весьма специфического и неустойчивого социокультурного облика.

Первые добровольцы отличались довольно примитивной пестротой политических пристрастий. Возглавленные Корниловым, они в значительной степени были настроены республикански. В Корниловском полку — порождении послефевральской эпохи — присутствовали искренние симпатии идее Учредительного собрания. Более того, полковые черно-красные цвета многие ассоциировали с эсеровскими символами «Земля и Воля». Вопреки распространенному мнению, в Сводно-Офицерском полку будущие марковцы тоже оказались доброжелательны к социалистам-революционерам, один из которых, студент с дореволюционным партстажем, в 1919 г. стал командиром батальона.[503] Сам Марков часто делал немонархические заявления и уже в январе 1918 г. пресекал демонстративные выходки монархистов — вроде публичного исполнения императорского гимна.[504]

Последние оказались в заметном меньшинстве — в основном среди кавалеристов, гвардейцев, части юнкеров и одиночных в армии моряков. Ситуация изменилась после прихода отряда Дроздовского, который еще в декабре 1917 г. с помощью ближайшего сотрудника, капитана Бологовского, вел среди своих офицеров вербовку в тайную монархическую организацию. Вступившим выдавались особые карточки трех степеней; большинство получило их с одной полосой, 12 крупных чинов — с двумя, и лишь у Дроздобского и Бологовского имелась высшая степень с тремя полосами. «Процент имеющих карточки… был очень высок и колебался около 90 %. Во время нашего похода я оставлял в каждом городе и почти в каждом селе агента-резидента из местных жителей»,[505] — вспоминал Бологовской. Соединение с Добровольческой армией происходило болезненно, так как дроздовцы не скрывали, что, подчиняясь Алексееву в военном плане, «политическая организация остается самостоятельной».[506] Вопреки их ожиданиям, попытки распространить влияние в Корниловском и Марковском полках были пресечены, а агитаторы едва не расстреляны по обвинению в большевизме? (Впоследствии, в эмиграции, именно дроздовцы составили личную охрану великого князя Николая Николаевича.[507]) Поэтому известные слова Алексеева о поголовном монархизме добровольцев и призрачности демократической «вывески» армии[508] представляется выдаванием желаемого за действительное.

В ходе напряженных боевых действий политические вопросы неизбежно отходили на задний план. Кроме того, в результате многомесячных боев происходило количественное и качественное изменение офицерской среды. Во второй половине 1919 г. возникла идея «решения судьбы России командующими генералами (подчеркнуто в документе — Р.А.) (с давлением на выборы в Учредительное Собрание)»,[509] активным проводником которой являлся Врангель, приобретавший все большую популярность. Показательно скептическое отношение к «старой Учредилке» (разрядка документа — Р.А.) и признание необходимости государственного переворота в колчаковском стиле в случае ее сохранения в прежнем виде.[510] Так наметилась ориентация на не монархическую военную диктатуру с сохранением послушного выборного органа, то есть, выражаясь современным языком, на установление после победы военно-авторитарного режима. В офицерском понимании именно генерал-диктатор становился альтернативой ненавистной большевистской однопартийности, и презираемой демократической многопартийности (олицетворенной Временным правительством), — как символ единоличной надпартийной власти, притом не связанной с дискредитированной Николаем II монархией.

При формировании добровольческого мировоззрения одним из первых вставал вопрос самовосприятия. Крайняя малочисленность, постоянная опасность и убогие бытовые условия Ледяного похода требовали постоянной боеготовности, усиливали аскетизм и сами по себе пресекали меркантилизм.

Физические лишения подстегивали духовную жизнь, чрезвычайно активную у первопоходников, совершенно искренне кутавших грубую и удручающую действительность в ницшеанскую «мантию возвышенного». «Мы знали, что идем на верную смерть, но шли безропотно, со святой верой в наше правое дело, не ожидая для себя никакой награды»,[511] — записано в дневнике прапорщика-корниловца. В настроениях главенствовала решимость идти вперед по собственным телам, но победить. Имея корни в «частях смерти», она усиливалась до самоотвержения крестоносцев.

Появлялась соответствующая символика. 1-й Кубанский поход отождествлялся с крестовым, а Екатеринодар — с Иерусалимом. Происходила попутная мифологизация вождей. Непререкаемый авторитет у подчиненных, Дроздовский сравнивался с Петром Амьенским,[512] когда акцентрировались воздержанность, скромность в быту, требовательность и другие подходящие под образ личные качества. «Простой казак» Корнилов именовался Сердцем армии, Алексеев — ее Умом, а Марков — Шпагой.[513] В ноябре 1917 г. в 1-м Офицерском батальоне поговаривали о создании особых «крестовых» рот, которые нашили бы на погоны кресты как «символ похода за Веру и Отечество».[514] Летом 1919 г. некоторые офицеры-марковцы носили подаренные в одном из белгородских монастырей четки, над чем посмеивались в других полках: быт добровольца был очень далек от монашеского в традиционном понимании.[515]

Учитывая юный возраст массы прапорщиков — вчерашних юнкеров, гимназистов и студентов — нет ничего удивительного в поверхностно-восторженном отношению к происходящему, когда понятия «Фенимор Купер» и «Деникин» оказывались почти однозначными.[516] Такое мироощущение сочеталось с деформированно-религиозным фанатизмом, отбрасывавшим страх смерти и придававшим, при обязательной внешней рисовке, мистический, романтически-роковой облик: «Мы, белые, романтики, и притом последние»;[517] «Сердце, привыкшее к сказке, творит новую сказку, если старая оборвалась».[518] Соединяясь с принципом добровольности, это продолжает параллель с крестоносцами, чьи духовно-рыцарские ордена привлекали и высокоидейных, готовых умереть во имя долга людей, и пассионариев со всей средневековой Европы.

Мессианское самоосознание причудливо переплеталось с политическими образами прошлого: если ударные батальоны в 1917 г. искали аналогии с Национальной Гвардией, то стародобровольческие «цветные» полки неофициально именовались «молодой» гвардией.[519] Наполеоновская терминология, частые упоминания «новой» тактики и устарения уставов указывают на сохранение западнических ориентиров послефевральского толка. Так, даже титулование официально устанавливалось в соответствии с приказом военного министра от 7 марта 1917 г. — «господин генерал» вместо «ваше превосходительство» и так далее,[520] хотя достаточно широко практиковалось и прежнее.

Одновременно офицеры ощущали себя особой замкнутой группой. И если доступ в нее оставался возможным, то получение признания затруднено. Полностью это проявилось после прихода массовых пополнений, когда возникла условная неформальная внутренняя иерархия. По выражению остряка-современника, добровольцы делились на «князей» (генералов-вождей), «княжат» (первопоходников) и «прочих» или даже «прочую сволочь».[521] Однако реальная картина оказывается несколько иной. Как указывалось выше, офицеры-добровольцы пополнений 1918 г. мало отличались по служебным перспективам от первопоходников, и потому их нецелесообразно учитывать отдельно от них. Действительно, «старыми добровольцами» считались все «те, которые участвовали в очищении Кавказа»,[522] то есть вступившие в армию до весны 1919 г. включительно. Таким образом, в категории «прочих» остаются принудительно попавшие в армию. «Коренные» добровольцы, вольно или невольно лукавя, как раз с ними и связывали как падение боеспособности армии, так и моральное разложение, подчеркивая его «занесенность»,[523] чуждость своим традициям. На деле же такая позиция представляет типичную защитно-корпоративную реакцию на новоприбывших, которые необходимы, но полностью в сложившуюся структуру не допускаются.

Разумеется, это характерно лишь для корпорации первопоходников, Однако особенность Добровольческой армии в том, что в ней складывалось параллельно несколько мини-иерархий, внешне интегрировавших в общедобровольческую офицерскую субгруппу. Примерами служат амбиции офицеров и «цветных» полков, и ячеек регулярной кавалерии, и казачьих соединений в составе армии. В частности, чинам Добровольческого корпуса генерала Кугепова, получившим преимущество перед Крымским корпусом при расквартировании,[524] эта бытовая мелочь сообщалась как должная привилегия «коренным» частям.

На общеармейском же уровне к лету 1919 г. сложилось достаточно огульное разделение офицерства на собственно добровольцев и мобилизованных. Архивные материалы свидетельствуют, что в те дни вновь прибывающих встречали весьма настороженно и недоверчиво. В приказах о зачислении пополнений проводилась четкая грань между указанными категориями, причем пометка ставилась против каждой фамилии.[525] Негласное игнорирование и бойкотирование продолжалось довольно долго, но могло и исчезнуть в случае проявления исключительной доблести или не менее ценной «верности полку» — при отказе от должности или от перевода в другую часть.[526]

Причина такой позиции кроется как в постоянной малочисленности армии, так и в чисто психологическом пренебрежении к «чужакам», которые не шли вместе с самого начала,[527] а стали приходить только при успехах, да и то во многих случаях принудительно. «Кто не с нами, тот против нас, — кто против нас, тот против России, а потому…»,[528] — их типичная логика. Примеры, когда «коренные» добровольцы, особенно в именных частях, выживали назначенных начальников из «посторонних» и выдвигали своих кандидатов, далеко не единичны. Кутепов, став командиром Корншювского полка, был встречен холодно и удержался только благодаря поддержке «старого корниловца» Скоблина.[529] «Пришлый» полковник Д. Н. Сальников прокомандовал марковцами около трех месяцев и был снят с должности «из-за конфликта с личным составом».[530] Наконец, дроздовцы отличались наибольшей нетерпимостью. Следующий после Дроздовского начдив его ясский противник генерал Асташов — прокомандовал ими всего три дня, так как «вокруг него образовалась такая густая атмосфера, что Ставка принуждена была срочно убрать его подальше».[531]Командованию осталось лишь утвердить Витковского, назначенного самим Дроздовским.[532] То же повторилось в 1920 г. с генерал-лейтенантом Н.К Келлером, быстро замененным выбранным самими дроздовцами генерал-майором Туркулом; то же происходило во всех «цветных» частях.[533] Фактически выжит 2-м Офицерским конным полком в 1919 г. был его командир полковник H. H. Чекотовский, да и сменивший его полковник А. Г. Шапрон-дю-Ларрэ не смог добиться подчинения и признания, и его тоже пришлось удалить.[534]

Довольно неуклюжую попытку опровергнуть общеизвестную тогда кастовость первопоходников предпринял в эмиграции один из «старых дроздовцев» генерал-майор Н. Д. Неводовский. Своими аргументами о том, что «Деникин при назначениях руководствовался способностями людей»,[535] он лишь подчеркнул несомненное с его точки зрения превосходство первых добровольцев.

Приведенные факты представляются не только и не столько проявлением бытовой агрессивной капризности, но симптомом лихорадочного складывания и насаждения внутридобровольческой иерархии как признака новой корпоративности, весьма отличной от староармейской. Данный процесс позволяет уверенно считать офицеров-добровольцев не обычным военным конгломератом, а особой социальной субгруппой.

Амбициозно-мессианское самовосприятие, тон которому задавали первопоходники, широко усваивалось офицерами пополнений, ибо было одним из непременных негласных условий приема в неформальную, но влиятельную иерархию. Поэтому нельзя не признать, что идейно-психологический облик строевых офицеров из пополнений отличался от стародобровольческого не столь радикально, как в том пытались уверять белые мемуаристы. В целом же развитие добровольческого мировоззрения не могло не сопровождаться эволюцией системы ценностей.

Прежде всего, в понимании офицеров-добровольцев свою значимость в виде главной общечеловеческой ценности теряла сама жизнь. Участие в Первой мировой войне и в борьбе на истребление, в которую сразу превратилась война Гражданская, вело к искажению представления о цене жизни человека вообще и собственной в частности. Именно обесценивание своей жизни наравне с вражеской является типичным для добровольцев в отличии от противника. Статистика самоубийств, далеко не всегда совершенных в безысходной боевой обстановке, приведена в предыдущей главе. Широкое распространение получили не лучшие староармейские традиции вроде «русской рулетки», часто приводившие к гибели офицеров. В приказах это отражалось формулировкой «нечаянно выстрелил себе в висок» или «убит случайным выстрелом».[536] Впрочем, вторая формула применялась и для сокрытия нередкого применения оружия друг против друга; поводы были пустяковыми — случайная ревность, спор о женской красоте, нетерпимость к любому «неудобному», включая бредящего раненого,[537] а то и просто «состояние запальчивости и раздражения благодаря опьянению».[538]

Вместе с тем логика «человека с ружьем», присущая обоим фронтам Гражданской войны, в добровольческой среде находила меньшее реальное воплощение. Начальники могли пригрозить расстрелом и даже децимацией за неисполнение приказа,[539] но редко выполняли обещанное. Зато отношение к оружию — символу и средству борьбы поднималось от традиционного до культового. Командир, потерявший орудие и захвативший взамен семь у противника, все равно считал себя опозоренным и был готов застрелиться.[540] Первым требованием к рядовому офицеру было содержание винтовки в идеальном порядке.[541]Возникало поверие о «счастливом» оружии, которое приносит удачу и возвращается к владельцу после его потери.[542]

Попутно рождался особый фатализм и усиливалась вера в специфические воинские приметы типа «предчувствия пули».[543]

Кто-то, как Туркул (и в свое время генерал М. Д. Скобелев), считался «заговоренным»,[544] и остальные в бою инстинктивно старались быть рядом, попасть под защиту его счастливой звезды. Другие бережно хранили талисман — портсигар, ладанку или зажигалку — знаменитый тем, что «притягивал» осколки и пули, защищая сердце.[545] Некоторые мемуаристы указывали на трансформацию веры в суеверие, понимаемое в виде отхода к полуязыческой религиозности; один вполне серьезно ссылался на «договор» с судьбой: «Меня не убьют и не ранят, если я не буду делать подлостей и убивать напрасно».[546] Доминировало убеждение, что «на войне все случайно, и всего случайнее жизнь и смерть».[547] Все перечисленное являлось как усилением отдельных граней военного менталитета, так и защитной реакцией психики на аномальные условия, и демонстративным бравированием.

Командование осознавало ценностные изменения в духовном мире подчиненных и относилось к ним двойственно. Деникин, понимая опасность морального разложения, ограничивался лишь призывами к подвигам, жертвам и сохранению порядочности. Другие же военачальники вполне допускали аморальные деяния, объясняя их тяжелыми условиями борьбы. В частности, В. З. Май-Маевский считал целесообразным для победы использовать и отрицательные побуждения людей, ссылаясь на результативность противника.[548] И подобные рассуждения находили благодатную почву в широких офицерских кругах, о чем свидетельствует откровение дроздовца-артиллериста: «Преступление и убийство становятся доблестью. Врага берут внезапно, ночью, с тыла, из засады, превосходящим числом. Говорят неправду. Что тут рыцарского? Думаю, что армия из сплошных философов была бы дрянной армией, я бы предпочел армию из преступников. Мне кажется, что лучше сказать жестокую правду, чем повторять розовую ложь».[549] Как видим, пропагандистские штампы, сталкиваясь с действительностью, вызывали у офицеров-фронтовиков скрытую неприязнь.

Обесценивание жизни и духовно-нравственные деформации сопровождались неизбежным всплеском насилия. Один офицер сделал любопытное обобщение-периодизацию: «Первая половина борьбы добровольцев с большевиками прошла под знаком жестокости и кровожадности, вторая — под знаком грабежа».[550] Конечно, столь категоричное деление приемлемо только как обозначение преобладающей тенденции, но в общем заслуживает внимания.

Действительно, большинство белых мемуаристов, перечисляя причины своего выступления, помимо патриотизма, политической непримиримости и безысходности, постоянно упоминали настроенность на месть. Месть за родных и близких, которые у многих были зверски убиты в дни революционной бури, за враждебность и унижения со стороны солдат, за сорванные новой властью погоны, заработанные потом и кровью в боях и походах против неприятеля, за превращение в бесправных изгоев без средств к существованию. Материальные же потери были для основной массы офицеров ничтожны[551] и потому являлись второстепенной причиной. Сопровождаясь потерей смысла прожитого, это вплоть до 1920 г. даже у самых культурных и порядочных офицеров порождало жгучие мысли: «… за то, что не признавал и не подчинялся Советской, власти, за то, что всем сердцем отдался борьбе за Россию, сразу без рассуждений, — я останусь нищим, без дома, без всего, что всю жизнь было дорого (подчеркнуто в документе — Р.А.) — разве это справедливо?… Не взять ли полк — всю душу отведешь… Все же хочется мстить».[552] У иных офицеров более примитивного типа, нередко среди инородцев, бытовали и вовсе дикие эмоции. Как вспоминал один из командиров, служивший в его команде разведчиков «албанский принц» Узун-Урбек Карамихайлов (в прошлом балканский четник) «страшно на меня обижался, что я ни разу не позволил ему никого посадить на кол, хотя он не раз принимался красочно описывать мне все прелести такого обращения с ближним».[553]

Отдельные офицеры хладнокровно и скрупулезно вели счет уничтоженным врагам, достигавший порой трехсот и более жизней.[554] Сохранилось описание действий Дроздовского: «Вся дивизия горела желанием отомстить за смерть замученного Жебрака, а кроме того, в этот день красные в первый раз стреляли разрывными пулями, и это тоже подбавило масла в огонь. На мельницу [куда сводили пленных — Р.А.] пришел Дроздовский. Он был спокоен, но мрачен. На земле внутри мельницы валялись массы отдельных потерянных винтовочных патронов. Там были всякие: и обыкновенные, и разрывные, и бронебойные. Дроздовский ходил между пленными, рассматривая их лица. Время от времени, когда чье-нибудь лицо ему особенно не нравилось, он поднимал с земли патрон и обращался к кому-нибудь из офицеров. «Вот этого — этим», — говорил он, подавая патрон и указывая на красного. Красный выводился вон, и его расстреливали. Когда это надоело, то оставшиеся были расстреляны все оптом».[555] Есть свидетельства о подобных действиях и Кутепова.[556]

Но в то же время частые жестокости добровольцев — преимущественно необоснованные расстрелы в горячке, после боя, по принципу «а морда самая комиссарская»[557] — при всей распространенности оставались частными фактами разнузданности и, по справедливо замеченному С. В. Кулешовым главному отличию от противника, не стали планомерной системой устрашения и уничтожения.[558]

И лишь совсем недавно среди архивных документов обнаружены материалы, впервые содержащие открытое, внятное и относительно систематизированное, а следовательно, очень нетипичное и одновременно интересное идейно-рациональное обоснование «белого террора». Они имеют также субъективное, дневниковое происхождение, однако личность их автора — того же Бологовского — и его положение ближайшего соратника Дроздовского позволяют увидеть в них обобщенную позицию части добровольцев, а не только конкретного офицера. При этом особенно важно и ценно, что автор нисколько не пытается выставить себя в более выгодном свете и, напротив, постоянно и с видимым удовольствием эпатирующе рисуется, — быть может, желая казаться еще беспощаднее, чем есть на самом деле.

Наибольший интерес представляет объяснение Бологовским своей позиции, так как он пока единственный выступает не только как практик, но как и теоретик «белого террора». Главной причиной действий и одновременно залогом успеха, по его мнению, становится ненависть — «это не злобное увлечение боя и это не безумие атаки, — она позволяет убивать холодно и спокойно, математически подсчитывая все «за» и терпеливо, методически устраняя все «против».[559] Абсолютизация карательных способов борьбы очевидна и достаточно наивна, потому что полностью игнорирует конкретные условия и случаи их применения: недаром Бологовской не миловал жертв даже тогда, когда за них вступались его же офицеры. В его невозмутимости так и видится каменная убежденность фанатика-инквизитора. Но одними репрессиями победу еще не одерживал никто.

С другой стороны, несмотря на провозглашенный принцип и циничную браваду, самонаблюдения Бологовского позволяют заметить некоторую параллель с образом Родиона Раскольникова, прилагающего все усилия, чтобы доказать себе, что он «право имеет». После первого расстрела, признается он, «мне было как-то не по себе; не то, чтоб мне было жаль жиденка или я чувствовал упреки совести за смерть почти невинного человека, — нет, но было какое-то противное чувство, будто я убил щенка или раздавил лягушку… Все видели, как мы сейчас расстреляли человека. Все они видели расстрел в первый раз в жизни, а многие и вообще убийство хотя и были уже на фронте — близко не видели. И теперь все лица были повернуты к нам, все глаза жадно смотрели на нас. Любопытство было написано на лицах, а в глазах сквозила… (отточие документа — Р.А.) как будто легкая примесь отвращения… Человек, только что убивший беззащитного, невольно внушает отвращение. Этот человек был я».[560] Подобные же мысли терзали и Дроздовского: «Нет-нет да и сожмет тоской сердце, инстинкт культуры борется с мщением врагу, но разум, ясный и логичный разум, торжествуй над несознательным движением сердца!»[561]

Кстати, о культуре. Кадровый офицер, Бологовской обладал неплохой философской эрудицией и использовал ее для обоснования собственной: «…моей душе всегда была чужда слюнявая проповедь крамольного старичка, графа Льва Николаевича Толстого о непротивлении злу, и я всегда больше был склонен толкнуть падающего, по Ницше, чем подставить левую щеку после удара по правой — по Толстому. Мудрость древних — око за око и зуб за зуб — мне всегда была понятней, чем современное «культурное» кисляйство, и я бы только хотел его несколько видоизменить: за одно око — два, и за один зуб — тридцать два».[562] Во-первых, свое насилие автор считает вторичным, ответным. Во-вторых, по сути, присутствует скрытый (а может, и явный) отход от христианства, так как принимается лишь ветхозаветный принцип в сочетании с ницшеанской проповедью сверхчеловека «после смерти Бога». Согласимся, что, не формулируясь столь определенно, подобный настрой присутствовал у многих офицеров-добровольцев, свидетельствуя об идейных и моральных деформациях. Не считая себя «ни сумасшедшим, ни садистом, ни нравственным выродком, желающим крови ради крови»,[563] эти личности объективно представляли собой достаточно патологические типажи.

Единственной специальной террористической группой была «команда разведчиков особого назначения» при отряде Дроздовского, которая под началом Бологовского за время похода Яссы-Дон истребила более 700 человек, в том числе около 500 в Ростове, причем всю «заслугу» командир демонстративно приписывал лично себе. Кроме того, в ее функции входила весьма изощренная разведка. Однако накануне 2-го Кубанского похода террористическая деятельность была прекращена в связи с необходимостью ведения открытой вооруженной борьбы в рядах армии.[564]

Но в понимании идеологов «белый террор» вовсе не исчерпывался антибольшевистским направлением, особенно с началом 1919 г. «Как это ни странно, — пишет Бологовской, — но террор прежде всего был необходим не против красных, а против отдельных лиц, считавших себя тоже белыми, но фактически, как это было ясно из всей их деятельности, работавших, вольно или невольно, исключительно для развала борющихся с красными белых армий».[565] Террор здесь виделся в качестве «единственного и могучего средства помочь Главному Командованию»; хотя автор понимал реальную опасность быть расстрелянным за это по приказу того же Деникина, но зато чувствовал твердую уверенность в моральной и практической поддержке со стороны фронтовых частей Добровольческой армии. Действительно, такое намерение в войсках «было встречено сочувственно, так как в то время уже начала проявляться та ненависть фронта к губящему его тылу, которая после середины 19-го года стала такой острой».[566]

Наиболее заметным событием в столь необычной ипостаси «белого террора» можно считать убийство в Ростове, в «Палас-отеле», 13 июня 1919 г. председателя Кубанской законодательной Рады Н. С. Рябовола, сторонника автономности (скорее самостоятельности) Кубани, то есть — в понимании «единников» — врага «Великой и Неделимой». До сих пор убийцами считались неустановленные лица в военной форме. Это и неудивительно, ибо организатор и один из непосредственных участников покушения, Бологовской, сработал столь ловко, что умудрился выступить в числе главных свидетелей по делу и запутать его, насколько возможно.[567]

Постепенно насилие начинало приобретать самостоятельную ценность. Для первого этапа приведенной выше импровизированной периодизации совершенно справедлив вывод В. П. Булдакова о мстительно-истероидном характере белой борьбы.[568] И грабежи разных именований (разбой, самоснабжения, реквизиции и т. п.), ставшие ко второй половине 1919 г. «таким же обыденным явлением, как питье чая и курение папиросы»,[569] вопреки кажущемуся отличию, вполне вписываются в обозначенный типаж.

Отдельные случаи «индивидуального» воровства и разбоя под видом обыска были еще до начала Ледяного похода,[570] но Корнилов беспощадно казнил виновных и тем приостановил их распространение.[571] В конце 1917 — начале 1919 гг. самочинные захваты, в основном продовольствия, случались часто, но были небольшими и диктовались насущной потребностью накормить и хоть как-то одеть людей.[572] Естественно, что во время 1-го и 2-го Кубанских походов иного способа не имелось. Многочисленные примеры плохого снабжения, приводившиеся авторами воспоминаний в качестве оправданий, рисуют удручающую картину и сомнений не вызывают. Впрочем, даже периодически поставляемое интендантством продовольствие зачастую оказывалось испорченным. В фонде Управления полевого контролера Добровольческой армии неоднократно встречаются соответствующие акты, в частности, воинской комиссии Алексеевского полка, которая неоднократно освидетельствовала получаемые из интендантства 2-й пехотной дивизии солонину или квашеную капусту и признавала их совершенно негодными к употреблению.[573] Ясно, что если со снабжением плохо справлялось среднее интендантское звено, то на более высоком уровне данные недочеты были еще масштабнее.

Вместе с тем «настоящие» грабежи начались уже летом 1918 г. Командир батальона одного из полков «15–16 июня в селе Новом Егорлыке реквизировал без уплаты денег: мотоциклет, два велосипеда, около десяти лошадей, два ящика револьверов (наганов и браунингов), 3–4 пуда кожи, мешок сахару, бочонок вина, три четверти спирта, парфюмерные товары (одеколон, пудру брала сестра милосердия) и деньгами 28000 рублей в потребительских обществах и на почте и от беженцев взято 1300 и 160 рублей. Прапорщик его батальона был отправлен с мотоциклетом, велосипедом, лошадьми и хорошей линейкой, тоже реквизированной, в Новочеркасск, и там продал их! Револьверы не были выданы офицерам, просившим их хотя бы за деньги… Один из поручиков полка с негодованием упрекал виновных в этом пятнании имени полка и поехал в штаб. За ним снарядили погоню с предписанием вернуть его «живого или мертвого», но в конце концов не решились исполнить это».[574]

И вдруг в середине 1919 г. произошел взрывной рост и, можно сказать, систематизация подлинного грабежа. Думается, что причины кроются в трех направлениях. Во-первых, это широкое наступление, дававшее не менее широкие возможности.

Во-вторых, и это чрезвычайно важно, так как ранее просто не анализировалось, — несомненная прямая связь всплеска духа наживы с начатым тогда возрождением ячеек, а затем и самих частей старой армии, прежде всего многочисленных полков регулярной кавалерии. Понятно, мало кто желал признаваться, и проговорились лишь составители истории 1-го гусарского Сумского полка: «Реализация военной добычи была единственным источником, дававшим возможность эскадронам продолжить формирование и развертывание в соединения, являвшиеся преемниками старых славных полков».[575] Тоже самое отчасти относится и к пехотным частям, например, к 13-му пехотному Белозерскому полку[576] и ему подобным; правда, в них было гораздо меньше, чем в кавалерии, кадровых офицеров, заинтересованных в возрождении, и стяжательское рвение оказывалось слабее. Только 8 апреля 1920 г., со сменой Главнокомандующего, произошло признание ошибочности этого пути, причем главным злом были названы «громадные обозы, жившие большей частью на счет мирного населения и совершенно не дававшие фронту бойцов». Приказ Врангеля № 3012 от 16 апреля 1920 г. гласил: «Иметь имущество отдельных ячеек, состоящих из кадров полков старой Русской Армии запрещаю и считаю это преступлением».[577]

Третья причина вытекала из второй и состояла в поиске уже личной наживы. Значительная роль здесь принадлежала офицерам пополнений, особенно мобилизованным, которые далеко не всегда воспринимали возвышенные идеалы и попросту стремились хоть как-то «скомпенсировать» примененное к ним принуждение к службе. Менее всего они заботились о престиже Добровольческой армии в глазах разграбляемого населения. Очевидец писал: «Низменные инстинкты руководили ими при взятии городов, психоз наживы и разврата гнал их в бой, и здесь они боялись опоздать. В эту вооруженную, страшную и опасную тучу мародеров входили все бежавшие из полков всех фронтов и частей, все считающие себя на другое время инвалидами и больными, всех тыловых учреждений лишние чины, впрочем, кого там только не было».[578] Вместе с тем, данный пассаж можно расценить и как попытку командира-корниловца противопоставить своих подчиненных и обелить их.

Старые же добровольцы, быстро растворяясь в превосходящих по численности пополнениях, превращались порой в третируемое меньшинство. «Значок за первый Кубанский поход действительно становится «волчьим паспортом»,[579] — отмечали современники. Пользуясь жаргоном того времени, отметим, что на смену первопоходнику — «Георгию» пришел разбойник — «жоржик»: «Первый — лик добровольчества, второй — образина его»,[580] но, главное, оба были сторонами одной и той же медали.

Новые приоритеты захлестывали войска все больше, и лозунг «Вперед за Родину» сильно потеснился другим — «Вперед за штанами», а то и «Вперед за кошельками».[581]

К концу 1919 г. «не было войсковой части, которая не имела бы своего жизнерадостного эшелона, переполненного всякою добычею. Эшелоны эти были вооружены до зубов и охранялись (даже от малейшей попытки контроля со стороны властей) специальными нарядами, с пулеметами!»[582] Описывая поезд Корниловского полка — «цветного», перед которым вовсе не стояла цель возрождения — Врангель отмечал наличие в нем предметов быта и роскоши, вывозимых в тыл для перепродажи; «некоторые части занимали под полковые запасы до двухсот вагонов».[583] Вывод генерала неоспорим — война в понимании добровольческой массы все больше превращалась в средство наживы.

Крайне красноречивы попытки самооправдания ссылками на исторические примеры — грабительские действия Наполеона в 1812 г., русских войск в Париже в 1815 г. и даже немцев на Украине в 1918 г.[584]82 — указывающие на складывание своеобразной «психологии грабежа».

Таким образом, если жестокости свидетельствовали о психических изменениях, то данное явление становилась еще одним симптомом духовно-нравственных деформаций. Хозяйственно-организационные ошибки командования не затрагиваются намеренно. Именно там содержались практические предпосылки самоснабжений, но широкое распространение грабежей стало возможным только благодаря моральному упадку добровольчества.

Неизбежным следствием было резкое снижение дисциплины в небоевой обстановке. Уже накануне 1-го Кубанского похода командир корниловцев Неженцев часто оспаривал распоряжения Корнилова, расценивая их как вмешательство во внутреннюю жизнь полка, — например, о недопустимости побоев солдат-персов, каковые имели место.[585] Причем падение дисциплины — основы военного порядка — Корнилов связывал именно с преобладанием в Добровольческой армии офицеров. Позже штабной офицер мог якобы «случайно» вскрыть секретные пакеты и разгласить их содержание, как случилось в Марковской инженерной роте.[586] Поразительна безнаказанность подавляющего большинства проступков, многие из которых по сути являлись воинскими преступлениями. Но она вполне объяснима, так как командиров интересовала прежде всего боевая эффективность подчиненных.

Перед началом крупной операции, — например, за день до выступления во 2-й Кубанский поход, — официально отменялась такая мера наказания, как арест, с заменой «на время похода назначением без очереди на службу и на встречающиеся по команде работы».[587]Собственно, виновные оставались неизолированными, наглядно доказывая остальным безнаказанность. А так как армия пребывала «на походе» почти постоянно, то это означало бесконечное продление временной отмены, особенно для чисто фронтовых частей.

Показательно, что руководители движения фактически попытались переложить ответственность за внутренний порядок в войсках на командный состав частей и на офицерство в целом. «По уставу армии, опубликованному в мае [1918 г.], в ней по полкам должны быть полковые суды чести, но на деле они есть не везде. Во многих полках их нет и там офицеры не знают, как отмахнуться от своей нечисти, а опроказиться не хочется».[588]

Анализ собрания приказов по Добровольческой армии за осень 1918 — весну 1919 гг. подтверждает нежелание или неумение командования водворить порядок Во-первых, на полугодовой период приходится только 10 приказов, касающихся наказаний. Во-вторых, из семи случаев вынесения смертного приговора в пяти Главнокомандующий помиловал или заменил расстрел на разжалование либо каторжные работы. Среди мотивов обвинения четыре случая большевистской агитации, два случая грабежа и мародерства, одно убийство однополчанина (расстрел утвержден и произведен), одно «самовольное оставление караульного помещения» и в двух случаях причины не указаны.[589] Как видим, наказания за дисциплинарные и имущественные деяния крайне редки, особенно на фоне все более широкого их распространения. Впрочем, даже редкий арест виновного зачастую вызывал выступление офицеров «с угрозой насилия пехотой и броневиком», в чем смог убедиться осенью 1919 г. комендант Харькова.[590] Чаще непосредственные начальники не только скрывали затребованных к аресту дебоширов и мародеров, числя их умершими,[591] но даже близко не подпускали следственные комиссии, периодически прибывавшие для разбора жалоб на опьяненных безнаказанностью строевиков.[592] Особой привилегией своеобразной «неприкасаемости» наделялись командиры офицерских полков, делать какие бы то ни было замечания которым запрещал лично Кутепов.[593]

Впрочем, некоторые единичные казни дьявольски напоминали не наказание, а сведение счетов и уничтожение неугодных. Так, о муже дочери генерала Алексеева корнете 1-го Конного полка С. М. Крупине имеется странная и противоречивая информация. В одном и том же издании он упоминается как погибший в мае 1918 г. и одновременно как вполне живой еще в октябре.[594] Последнее гораздо вероятнее, так как, согласно приказу, не позднее ноября того же года корнет Крупин уже был расстрелян, причем без какой бы то ни было мотивировке в тексте приказа. Это произошло сразу после смерти Алексеева, который не мог не покровительствовать родственнику. Характерно, что Деникин, вопреки своему обыкновению, приговор утвердил.[595] То есть либо офицер совершил что-то действительно из ряда вон выходящее, либо мгновенно среагировали алексеевские противники. Показательна и позиция Деникина, безусловно знавшего положение Крупина, всячески подчеркивавшего пиетет перед Алексеевым, но поразительно легко «сдавшего» его зятя.

Существенную роль играли специфические для Добровольческой армии условия внутренней организации ее частей. Собственно добровольческие, именные полки наивысшей ценностью признавали доблесть и мужество, упрекая воссозданные части старой армии за меньшую стойкость. Приводя в пример свои офицерские роты и батальоны, они всячески подчеркивали их непобедимость.[596] Благодаря полученной, в отличии от солдат, серьезной специальной подготовке, жесткому подчинению и сплоченности, абсолютная верность и наивысшая среди всей армии боевая результативность «коренных» добровольцев показывает, что они — настоящие «профессионалы высокого класса, пронизанные полурелигиозным, фанатичным духом».[597]

Представители «регулярных», со своей стороны, считали «цветных» гораздо слабее в моральном отношении, с чем соглашались и единичные кадровые офицеры из стародобровольческой среды. Корниловец генерал-майор M. A. Пешня главную причину разложения видел в том, что «так мало осталось в строю лиц кадровой нравственности с правильной государственной точкой зрения… Добровольческой армии, открыто говоря, — не было, так как не было устоев».[598] Он же настаивал на губительности для морального облика службы в офицерских ротах, ибо «офицер сделался рядовым солдатом в полном смысле этого слова. Офицера больше не интересовали вопросы и явления, выходящие за сферу кругозора рядового… Он переставал думать о чем-либо другом, как доступном, так и необходимом по долгу и званию офицера».[599] По признанию прапорщика-марковца, для «живущих уже совсем иными, иногда звериными понятиями — «угробить», «дать дуба» стали понятиями привычными, почти ежедневными; «пожрать» — было для некоторых выше многих идеалов».[600]

Офицеры часто не понимали своей службы рядовыми, тяготились двойственностью положения и доходили до ходатайств о разжаловании — для определенности. Практическое уравнение с нижними чинами вело «к унизительному отношению офицеров к солдатам и наоборот»,[601] что порождало «конфликты…, влекущие за собой грубые отношения первых и последних».[602] О «надломленности», отсутствии духовного здоровья в офицерских ротах писал и Шульгин.[603] На положение влияло и серьезное видоизменение традиционного старшинства по чинам, когда старший попадал под начало младшего и далеко не всегда оказывался способным на «подвиг повиновения», по определению Деникина.[604] Но и совершение его оставляло глубокий деморализующий след в мировоззрении офицеров, особенно кадровых. Надо помнить, что пополнение офицерских рот производилось из числа «подвальников». Наконец, свою роль "играло и направление в них проштрафившихся из других частей, вследствие чего появлялся заметный «дисциплинарный» колорит.[605] Следовательно, в офицерских частях также происходила некоторая идейная эволюция.

Офицеры военного времени чувствовали себя на правах рядовых все же более комфортно и были склонны к поэтизации ситуации, напоминавшей милое их сердцу юнкерское прошлое. Не случайно с первых дней велось целенаправленное культивирование примитивного армейского «шика», юнкерского щегольства в исполнении чисто внешних, «знаковых» действий — в строевом шаге, четкости воинского приветствия и т. д.[606] Нередко вышедшие из солдатской среды, молодые офицеры упрощенно понимали собственное офицерство, ценя главным образом «чины», с трудом заслуженные и сохраненные в Добровольческой армии. (Попутно заметим, кадровые же офицеры, особенно Генерального Штаба, больше ценили «должности» — реальное положение — почему и чаще предпочитали превращаться в военспецов Красной Армии.[607]) Поэтому фактическая отмена прежней наградной системы и переход к награждению чинами как нельзя более соответствовало их ценностным ориентациям. Запаздывание чинопроизводства, отставание от сверстников воспринималось болезненно и вызывало порой безрассудные, авантюрные выходки, чтобы получить вожделенный чин хоть в качестве награды.[608] Однако именно широкое распространение юных штаб-офицеров вынудило ввести в 1920 г. орден Святителя Николая Чудотворца.[609]

Слабость преемственности с мировоззрением кадрового русского офицерства заставляла спешно культивировать новые традиции, среди которых встречались и позитивные, и негативные. К первым можно отнести поразительную выучку, четкость и согласованность действий в бою, щеголеватость и аккуратность дроздовцев, «психические» атаки корниловцев, когда залечь в наступлении считалось позором, и т. п. Особого упоминания достойны неофициальные группы марковцев, подобные «солдатским судам» наполеоновской армии, следившие за соблюдением кодекса чести и поведением вообще; уличенному в неблаговидных деяниях предлагалось застрелиться либо предстать перед судом.[610]Вторые же были бессмысленны или откровенно уродливы, как «обычай» грабежа 11-го гусарского Изюмского полка[611] или стрельба в потолок после каждой пирушки офицеров одного из добровольческих полков.[612]

Даже внешний вид добровольцев, особенно «коренных», коробил старых офицеров, один из которых с неприязнью писал: «… я впервые увидел корниловцев в их причудливо кричащей форме, марковцев в черном… Откуда взялись эти формы, эти невероятные сочетания малинового цвета с белым, черного с красным, эти черепа, скрещенные кости, смесь кавалерийских отличительных знаков с пехотными и прочие невиданные эмблемы… Мне, свежему человеку, показалось, что каждый носит здесь ту форму, которая ему больше нравится».[613] (Впрочем, он же, командуя в 1917 г. ударным батальоном, такого негодования не выказывал.) Несомненно, «молодая гвардия» намеренно и вызывающе подчеркивала и утверждала свою особенность и новаторство.

Показательны даже тексты добровольческих песен, где это присутствует в знаменитом «Царь нам не кумир» и «За светлое прекрасное/ России впереди/ Под знамя черно-красное/ К корниловцам иди» корниловцев, и в «Над тобой взойдет, Россия,/ Солнце новое тогда» дроздовцев.[614] Не менее характерно использование одинаковых с противником мелодий: «Вперед, дроздовцы удалые» («Интернационал»), «Смело, корниловцы, в ногу» и «Смело мы в бой пойдем». Впрочем, рядом уживались и совсем иные мотивы: так, в Сводно-стрелковом полку большой популярностью пользовалась песня «Цыпленок жареный».[615] Весьма показательна оценка разложения и деморализации Добровольческого корпуса после эвакуации Новороссийска, данная полковником фон Лампе, — «знакомая революционная история».[616] (Курсив наш — Р.А.) Все это доказывает, что бесспорный вывод В. Д. Зиминой о тенденции «в сторону «полного и окончательного» разрушения сложившихся ценностей»[617] справедлив не только в отношении российской государственности, но и духовной культуры личности в целом.

Вопреки первому впечатлению, нелегко определить наивысшую ценность духовного мира добровольцев. Казалось бы, устойчивый патриотизм, преклонение перед Родиной — Великой, Единой, Неделимой Россией — несомненен, но по мере развития движения он затмевался самоценностью описанного причудливо-хаотического феномена «добровольчества». Его главная привлекательность для офицерства состояла как раз в неопределенности понятия, позволяющей внести в него и объявить «святым» любое явление, получившее признание большинства данной социальной субгруппы. Категория «добровольчества» включала и смысл борьбы, и героическое самопожертвование, и отчасти ритуальную жестокость к врагу, и оправдание грабежей и дисциплинарного разложения. Показательно, что в ней присутствовала и твердая убежденность в праве добровольца, несмотря ни на какие приказы, подать в отставку, самоустраниться в случае решительного несогласия с политикой командования.[618]