Император и холера

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Император и холера

Бедствия 1830 года – польский мятеж; революция во Франции; отпадение Бельгии от Голландии, где правил Вильгельм I, женатый на сестре Николая, великой княжне Анне Павловне; появление холеры в России – продолжились и на следующий год. И если над польскими патриотами русская армия постепенно брала верх, то холера крепчала и едва не привела к катастрофическим последствиям в сфере отнюдь не медицинской.

Из дневника Александра Васильевича Никитенко. 19 июня 1831 года

Наконец холера со всеми своими ужасами явилась и в Петербурге. Повсюду берутся строгие меры предосторожности. Город в тоске. Почти все сообщения прерваны. Люди выходят из домов только по крайней необходимости или по должности… В городе недовольны распоряжениями правительства… Лазареты устроены так, что они составляют переходное место из дома в могилу… Присмотр за больными нерадивый. Естественно, что бедные люди считают себя погибшими, едва только заходит речь о помещении их в больницу. Между тем туда забирают без разбора больных холерою и не холерою, а иногда просто пьяных из черни, кладут их вместе. Больные обыкновенными болезнями заражаются от холерных и умирают наравне с ними. Полиция наша, и всегда отличающаяся дерзостью и вымогательствами, вместо усердия и деятельности в эту плачевную эпоху только усугубила свои пороки. Нет никого, кто одушевил бы народ и возбудил в нем доверие к правительству. От этого в разных частях города уже начинаются волнения. Народ ропщет и по обыкновению верит разным нелепым слухам, как, например, будто доктора отравляют больных, будто вовсе нет холеры, но ее выдумали злонамеренные люди для своих целей и т. п. Кричат против немцев лекарей и поляков, грозят их перебить.

В конце концов человек, который смог если не подавить страх, то во всяком случае предотвратить катастрофическое развитие событий, нашелся…

Из записки Александра Христофоровича Бенкендорфа «Император Николай I в 1828–1831 годах»

…Холера в Петербурге, возрастая до ужасающих размеров, напугала все классы населения, и в особенности простонародье, которое все меры для охранения его здоровья, усиленный полицейский надзор, оцепление города и даже уход за пораженными холерою в больницах начало считать преднамеренным отравлением. Стали собираться в скопища, останавливать на улицах иностранцев, обыскивать их для открытия носимого при себе мнимого яда, гласно обвинять врачей в отравлении народа. Напоследок, возбудив сама себя этими толками и подозрениями, чернь столпилась на Сенной площади и, посреди многих других бесчинств, бросилась с яростью рассвирепевшего зверя на дом, в котором была устроена временная больница. Все этажи в одну минуту наполнились этими бешеными, которые разбили окна, выбросили мебель на улицу, изранили и выкинули больных, приколотили до полусмерти больничную прислугу и самым бесчеловечным образом умертвили нескольких врачей. Полицейские чины, со всех сторон теснимые, попрятались или ходили между толпами переодетыми, не смея употребить своей власти. Наконец военный генерал-губернатор граф Эссен, показавшийся среди сборища, равномерно не успел восстановить порядка и также должен был укрыться от исступленной толпы. В недоумении, что предпринять, городское начальство собралось у графа Эссена, куда прибыл и командовавший в Петербурге гвардейскими войсками граф Васильчиков. После предварительного совещания последний привел на Сенную батальон Семеновского полка, с барабанным боем. Это хотя и заставило народ разойтись с площади в боковые улицы, но нисколько его не усмирило и не заставило образумиться. На ночь волнение несколько стихло, но все еще город был далек от обыкновенного порядка.

Государь, по донесению о всем происшедшем в Петербурге, велев, чтобы к утру все наличные войска были готовы вступить под ружье, а военные власти собрались бы у Елагинского моста, прибыл сам из Петергофа на пароходе «Ижора» в сопровождении князя Меншикова. Быв поражен видом унылых лиц всех начальников, он, по выслушании подробных их рассказов, приказал прежде всего приготовить себе верховую лошадь, которая не пугалась бы выстрелов, и потом, взяв с собою Меншикова, поехал в коляске на Сенную, где лежали еще тела падших накануне и которая была покрыта сплошною массою народа, продолжавшего волноваться и шуметь. Государь остановил свою коляску в середине скопища, встал в ней, окинул взглядом теснившихся около него и громовым голосом закричал: «На колени!» Вся эта многотысячная толпа, сняв шапки, тотчас приникла к земле. Тогда, обратясь к церкви Спаса, он сказал: «Я пришел просить милосердия Божия за ваши грехи; молитесь Ему о прощении; вы Его жестоко оскорбили. Русские ли вы? Вы подражаете французам и полякам; вы забыли ваш долг покорности мне; я сумею привести вас к порядку и наказать виновных. За ваше поведение в ответе перед Богом – я. Отворить церковь: молитесь в ней за упокой душ невинно убитых вами». Эти мощные слова, произнесенные так громко и внятно, что их можно было расслышать с одного конца площади до другого, произвели волшебное действие. Вся эта сплошная масса, за миг перед тем столь буйная, вдруг умолкла, опустила глаза перед грозным повелителем и в слезах стала креститься. Государь, также перекрестившись, прибавил: «Приказываю вам сейчас разойтись, идти по домам и слушаться всего, что я велел делать для собственного вашего блага». Толпа благоговейно поклонилась своему царю и поспешила повиноваться его воле.

Порядок был восстановлен, и все благословляли твердость и мужественную радетельность государя. В тот же день он объехал все части города и все войска, которые, из предосторожности от холеры, были выведены из казарм и стояли в палатках по разным площадям. Везде он останавливался и обращал по несколько слов начальникам и солдатам: везде его принимали с радостными кликами, и появление его водворяло повсюду тишину и спокойствие. В тот же день он назначил своих генерал-адъютантов князя Трубецкого и графа Орлова в помощь графу Эссену, распределил между ними многолюднейшие части города и велел составить особую комиссию под моим председательством для следствия и суда над зачинщиками народного буйства и главными в нем участниками.

Из письма Александра Сергеевича Пушкина Петру Андреевичу Вяземскому. 3 августа 1931 года

…Ты верно слышал о возмущениях новгородских и Старой Руси. Ужасы. Более ста человек генералов, полковников и офицеров перерезаны в новгородских поселениях со всеми утончениями злобы. Бунтовщики их секли, били по щекам, издевались над ними, разграбили дома, изнасильничали жен; 15 лекарей убито; спасся один при помощи больных, лежащих в лазарете. […] Бунт Старо-Русский еще не прекращен. Военные чиновники не смеют еще показаться на улице. Там четвертили одного генерала, зарывали живых и проч. Действовали мужики, которым полки выдали своих начальников.

Пушкин, живший в это время в Царском Селе, пользовался доходившими из Петербурга слухами. Но основная картина «холерного бунта» в военных поселениях соответствует действительности. Доведенные до крайности поселенцы мстили за многолетние унижения и издевательства. Недаром в программе декабристов уничтожение военных поселений было одним из основных пунктов. Они понимали, что новая пугачевщина может начаться именно оттуда.

Из письма Александра Сергеевича Пушкина Петру Андреевичу Вяземскому. 3 августа 1931 года

Государь приехал к ним (взбунтовавшимся поселянам. – Я. Г.) вслед за Орловым (генерал Алексей Федорович Орлов. – Я. Г.). Он действовал смело, даже дерзко; разругав убийц, он объявил прямо, что не может их простить, и требовал выдачи зачинщиков. Они обещались и смирились.

Картина усмирения императором взбунтовавшихся военных поселян, надо сказать, не совсем соответствовала действительности.

Все было куда драматичнее, что явствует из бесхитростного рассказа человека, оказавшегося рядом с Николаем в критический момент. Это был инженерный подполковник Панаев, которому удалось до известной степени взять под контроль кровавую стихию бунта.

Из воспоминаний инженер-подполковника Николая Ивановича Панаева

Покуда служили панихиду, приехал фельдъегерь из города с приказанием от графа Орлова, что государь император в 2 часа будет в округе, и для того, чтоб я собрал поселян в экзерциргаузе. Так как было уже около полудня и поселяне были все собраны, то я приказал им следовать в штаб прямо и выстроиться в манеже. Тут поселяне пришли мне сказать, что у них нет хлеба и соли чем встретить государя, а как испечь теперь уже некогда, то не взять ли круглых кренделей да сотового меду? Я утвердил их предположение и приказал выбрать от себя депутатов, кои встретили бы государя императора со мною у коляски и, стоя на коленях, просили бы прощения. Для чего они нарядили 6 человек. Стоявшим в манеже поселянам во фронте я приказал: как только увидим государя, снявши шапки, стать всем на колени. Младшему священнику отцу Гавриилу растворить двери в церкви в полном облачении со крестом и святой водой; царские двери в алтарь растворить и вынести на налое в экзерциргауз евангелие и знамя военных поселян.

Я полагал, что государь император прикажет их привести к присяге, для того приказал на налое положить и форму оной.

Около 2 часов государь император с графом Орловым прибыл в штаб Императора Австрийского полка; я встретил его величество у решетки между церковью и госпиталем, подал рапорт о состоянии округа. Государь принял от меня рапорт о состоянии округа и, увидев, что 8 человек показаны в командировке (до исключения так показывались убитые), сказал мне: «Это в дальней!» – потом вышел из коляски, поцеловал меня и изволил сказать: «Спасибо, старый сослуживец, что ты здесь не потерял разума, я этого никогда не забуду!» Потом, увидев стоящих на коленях поселян с хлебом и солью, сказал им: «Не беру вашего хлеба, идите и молитесь Богу!» Вошед в экзерциргауз и взглянув на стоящих поселян, коим майор Баллаш скомандовал: «Шапки долой!», прошел в церковь; я следовал за ним. Священник встретил с крестом и с кропилом. Государь приложился ко кресту и был окроплен святою водою и изволил следовать в алтарь, где и начал говорить со священником насчет нравственного положения поселян; священник замялся, и государь обратился ко мне; войдя в алтарь, я доложил, что, по мнению моему, искреннего раскаяния в них нет, но действует суеверие и страх, что еще сегодня преосвященный был здесь и служил панихиду об убиенных, но они проводили его с ропотом. Государь, выходя из церкви, сказал священнику: «Служите».

Не будучи приготовлен к сему приказанию и не имея при себе церковнослужителя или певчих, священник начал прямо: «Господу помолимся» – и сам запел: «Господи, помилуй! О благочестивейшем, самодержавнейшем, великом государе нашем Николае Павловиче Господу помолимся!» В это время певчий из военных поселян, стоявший во фронте на коленях, вдруг вскочил с коленей, побежал к священнику и на бегу начал петь: «Господи, помилуй!»

После окончания всей эктиньи государь приказал мне командовать: «Накройся, вставай, справа и слева кругом заходи!» Потом приказал еще вздвоить ряды и начал им говорить: «Как смели вы восстать против меня?!» И когда поселяне отвечали, что они против него не восставали, то государь сказал им: «Вы убили своих начальников, Богом и мною над вами поставленных, это все равно, что вы подняли руку свою на меня!» Потом говорил он, что это болезнь, посланная Господом за наши грехи, что и сам он потерял брата (Константина. – Я. Г.) от этой болезни, а потому надо с кротостию переносить волю Господню, и, увидев одного унтер-офицера с Аннинским крестом и двумя медалями, подозвал к себе, как равно и всех кавалеров, тут бывших, обращаясь к ним, сказал: «Вас ли я вижу? И вы живы все?» Аннинский кавалер, которого государь первого подозвал, отвечал: «Слава Богу, ваше величество, Бог помиловал!» Но государь сказал ему и прочим кавалерам: «Молчи и не срами Бога! вы, кавалеры, должны были все лечь тут и не допустить истреблять ваших начальников!» Потом, обратясь ко мне, изволил сказать так, чтоб все слышали: «А ты с ними не шути и при первом ослушании выведи и тут же расстреляй на месте!» Потом начал говорить, чтоб выдали виновных, но поселяне молчали.

Я в то время, стоя в рядах поселян, услышал, что сзади меня какой-то поселянин говорил своим товарищам: «А что, братцы? полно, это государь ли? Не из них ли переряженец?»

Услышав эти слова, я обмер от страха, и, кажется, государь прочел на лице моем смущение, ибо после того не настаивал о выдаче виновных и спросил их: «Раскаиваетесь ли вы?» – и когда они начали кричать: «Раскаиваемся!» – то государь отломил кусок кренделя и изволил скушать, сказав: «Ну вот я ем ваш хлеб и соль, конечно, я могу вас простить, но как Бог вас простит?!»

Потом приказал мне командовать: «Налево кругом» – и выстроить фронт; и когда они обращены были лицом к государю, то он благодарил меня и гг. офицеров, бывших во фронте; но так как не все офицеры того стоили, то я остановил государя и сказал ему, что не все стоят его благодарности и о достойных подал ему список, который у меня припасен был; причем доложил ему, что я, именем его, одного унтер-офицера произвел в прапорщики. Государь спросил «За что? и когда?» – я доложил, что за предложение пробиться с 30 человеками на штыках со знаменем и денежным ящиком в город. Его величество, подозвав к себе Перекопаева, поцеловал его и утвердил.

После, вышед из экзерциргауза, поехал на гауптвахту, где поздоровался с поселянами, стоявшими на часах с косами вместо ружей, ибо резервный баталион я сменил, по приказанию графа Орлова, чтоб приготовить к выступлению в Новгород. Там на гауптвахте я представил арестантов, кои не послушались выпускавших их военных поселян. Государь благодарил их, и после они оставлены были без наказания.

От гауптвахты государь поехал в Новгород; приехав туда, был в церкви Св. Николая Качанова.

По отбытии государя из округа я отслужил с поселянами благодарственный молебен и распустил их по домам, а сам поехал в Новгород, где еще раз видел государя.

На другой день государь делал смотр всем резервным баталионам в Новгороде и приказал отправить их в Гатчину. В ночи на 27-е число государь отправился обратно в Петербург, получив уведомление, что государыня почувствовала приближение родов.

Если внимательно вчитаться в рассказ Панаева, то станет ясно, что уверенный в своем гипнотическом воздействии на возбужденную толпу Николай едва не просчитался, и просчет этот мог стоить ему жизни.

То, что, прочитав на лице Панаева «смущение», граничившее с ужасом, Николай тут же отказался от требования выдачи зачинщиков и согласился вкусить хлеб, от которого только что грозно отказался, свидетельствует, что он понял страшную опасность момента…

Историки уже отмечали странную судьбу подполковника Панаева, которому удалось притушить бунт еще до прибытия императора с войсками. Казалось бы, он мог рассчитывать на незаурядную карьеру. Ничего подобного. В тот момент он был произведен в полковники, а затем на всю жизнь застрял в генерал-майорах.

Объясняется это, конечно же, тем, что он оказался свидетелем мучительной для Николая сцены, когда ему пришлось пойти на попятный, фактически стушеваться перед бунтовщиками и ретироваться, не добившись исполнения своего требования. И Николай не простил Панаеву зрелища собственного унижения.

Фраза, обращенная к поселянам: «Конечно, я могу вас простить, но как Бог вас простит?», была вынужденной. Никого прощать Николай не собирался. Ему нужно было снять остроту момента. Он испугался…

Из воспоминаний современника

Когда привели на плац первую партию, то их невозможно было узнать, до того они были исхудалы, печальны и обросли, что не походили на людей… Для большей безопасности кругом плац-парада гарцевали два эскадрона драгун. Вскоре приехал генерал Данилов, назначенный для наблюдения за порядком во время экзекуции. Поздоровавшись с полубаталионом Астраханского полка, он начал говорить солдатам, что когда придет время наказывать бунтовщиков-поселян, то не щадить их – ибо кто окажет им малейшую снисходительность, того он сочтет за пособника и ослушника воли начальства, а следовательно, за такого же бунтовщика, как и поселяне… «Стегать их, шельмецов, без милосердия, по чему ни попало, – прибавил он. Затем, обратившись к поселенному баталиону, собранному для присутствия на экзекуции, сказал: – Ну что, разбойники? Что наделали? Вот теперь любуйтесь, как будут потчевать вашу братию…» Страшная была картина: стон и плач несчастных, топот конницы, лязг кандалов и барабанный, душу раздирающий бой – все это перемешалось и носилось в воздухе. Наказание было настолько невыносимым, что вряд ли из 60 человек осталось 10 в живых. Многих лишившихся чувств волокли и все-таки нещадно били. Были случаи, что у двоих или троих выпали внутренности… Морозова, который писал прошение от имени поселян, били нещадно. Несмотря на его коренастую фигуру и высокий рост, он не вытерпел наказания, потому что его наказывали так: бьют до тех пор, пока не обломают палок, потом поведут опять и снова остановят, пока не обломают палок. Ему пробили бок, и он тут же в строю скончался.

Из воспоминаний художника-гравера Лаврентия Авксентьевича Серякова

Виновных в нашем округе оказалось около 300 человек. Квартиры убитых штаб-офицеров, обер-офицеров, докторов и других лиц обращены были в арестантские тюрьмы, в окна вставили железные решетки. В эти временные тюрьмы, в деревянных тяжелых колодках, были рассажены арестованные. Охраняли их казаки и солдаты резервов, потом прислан был еще батальон солдат, кажется, из Петербурга.

Обвиняемые, сколько помню про наш округ, просидели в тюрьмах до Великого поста 1832 года, в томительном ожидании окончательного решения своей участи. Наконец участь эта была решена: одних приговорили к наказанию кнутом на так называемой кобыле, а других – к прогнанию шпицрутенами.

Я живо помню эти орудия казни. Кобыла – это доска длиннее человеческого роста, дюйма в 3 толщины и в пол-аршина[14] ширины, на одном конце доски – вырезка для шеи, а по бокам – вырезки для рук, так что когда преступника клали на кобылу, то он обхватывал ее руками, и уже на другой стороне руки скручивались ремнем, шея притягивалась также ремнем, равно как и ноги. Другим концом доска крепко врывалась в землю наискось, под углом.

Кнут состоял из довольно толстой и твердой рукоятки, к которой прикреплялся плетеный кнут длиной аршина полтора, а на кончик кнута навязывался 6– или 8-вершковый, в карандаш толщиной, четырехгранный сыромятный ремень.

Что же касается до шпицрутенов, то я вполне ясно помню, что два экземпляра их, для образца, были присланы (как я позже слышал) Клейнмихелем в канцелярию округа из Петербурга. Эти образцовые шпицрутены были присланы, как потом мне рассказывали, при бумаге, за красной печатью, причем предписывалось изготовить по ним столько тысяч, сколько потребуется. Шпицрутен – это палка в диаметре несколько менее вершка, в длину – сажень[15]; это гибкий, гладкий прут из лозы. Таких прутьев для предстоящей казни бунтовщиков нарублено было бесчисленное множество, многие десятки возов.

Наступило время казни. Сколько помню, это было на первой или на второй неделе Великого поста. Подстрекаемый детским любопытством (мне шел 9-й год), я бегал на плац, лежащий между штабом и церковью, каждый день во все время казней. Морозы стояли в те дни самые лютые.

На плацу, как теперь вижу, была врыта кобыла, близ нее прохаживались два палача, парни лет 25, отлично сложенные, мускулистые, широкоплечие, в красных рубахах, плисовых шароварах и в сапогах с напуском. Кругом плаца расставлены были казаки и резервный батальон, а за ними толпились родственники осужденных.

Около 9 часов утра прибыли на место казни осужденные к кнуту, которых, помнится, в первый день казни было 25 человек. Одни из них приговорены были к 101 удару кнутом, другие – к 70 или к 50, а третьи – к 25 ударам кнута. Приговоренных клали на кобылу по очереди, так что в то время, как одного наказывали, все остальные стояли тут же и ждали своей очереди. Первого положили из тех, которым было назначено 101 удар. Палач отошел шагов на 15 от кобылы, потом медленным шагом стал приближаться к наказываемому, кнут тащился между ног палача по снегу; когда палач подходил на близкое расстояние от кобылы, то высоко взмахивал правою рукой кнут, раздавался в воздухе свист и затем удар. Палач опять отходил на прежнюю дистанцию, опять начинал медленно приближаться и т. д.

Наивно-детскими, любопытными глазами следил я за взмахами кнута и смотрел на спину казнимых: первые удары делались крест-накрест, с правого плеча по ребрам, под левый бок, и слева направо, а потом начинали бить вдоль и поперек спины. Мне казалось, что палач с первого же раза весьма глубоко прорубал кожу, потому что после каждого удара он левой рукой смахивал с кнута полную горсть крови. При первых ударах обыкновенно слышен был у казнимых глухой стон, который умолкал скоро, затем уже их рубили, как мясо. Во время самого дела, отсчитавши, например, ударов 20 или 30, палач подходил к стоявшему тут же на снегу полуштофу, наливал стакан водки, выпивал и опять принимался за работу. Все это делалось очень, очень медленно.

При казни присутствовали священник и доктор. Когда наказываемый не издавал ни стона, никакого звука, не замечалось даже признаков жизни, тогда ему развязывали руки и доктор давал нюхать спирт. Когда при этом находили, что человек еще жив, его опять привязывали к кобыле и продолжали наказывать.

Под кнутом, сколько помню, ни один не умер (помирали на второй или третий день после казни); между тем каждый получал определенное приговором суда число ударов.

Но ударами кнута казнь не оканчивалась. После кнута наказанного снимали с кобылы и сажали на барабан; на спину, которая походила на высоко вздутое рубленое мясо, накидывали какой-то тулуп. Палач брал коробочку, вынимал из нее рукоятку, на которой сделаны были буквы из стальных шпилек в ? дюйма длины; шпильки эти изображали, помнится, букву «К» и еще какие-то буквы. Палач, держа рукоятку в левой руке, приставлял штемпель ко лбу несчастного, затем правой рукой со всего размаху ударял по другому концу рукоятки, шпильки вонзались в лоб, и таким образом получалось требуемое клеймо, таким же приемом быстро высекались буквы на обеих щеках. После отнятия клейма из ранок сочилась кровь, палач затирал кровавые буквы каким-то порошком, чуть ли не порохом, так что в каждой прорези оставался черный след. Таким образом, получался знак, который впоследствии, как я слышал, делается совершенно белым и не может уничтожиться очень долго, остается на всю жизнь.

Казнь кнутом продолжалась до сумерек, и во все это время били барабаны.

Наказание шпицрутенами происходило на другом плацу, за оврагом. На эту казнь я бегал по нескольку раз в течение двух недель; холодно, устану – сбегаю домой, отогреюсь и опять прибегу. Музыка, видите ли, играла там целый день – барабан да флейта, – это и привлекало толпу ребятишек.

На этом плацу, за оврагом, два батальона солдат, всего тысячи в полторы, построены были в два параллельных друг другу круга, шеренгами лицом к лицу. Каждый из солдат держал в левой руке ружье у ноги, а в правой – шпицрутен. Начальство находилось посередине и по списку выкликало, кому когда выходить и сколько пройти кругов, или, что то же, получить ударов. Вызывали человек по 15 осужденных, сначала тех, которым следовало каждому по 2000 ударов. Тотчас спускали у них рубашки до пояса, голову оставляли открытой. Затем каждого ставили один за другим, гуськом, таким образом: руки преступника привязывали к примкнутому штыку так, что штык приходился против живота, причем, очевидно, вперед бежать было невозможно, нельзя также и остановиться или попятиться назад, потому что спереди тянут за приклад два унтер-офицера. Когда осужденных устанавливали, то под звуки барабана и флейты они начинали двигаться друг за другом. Каждый солдат делал из шеренги правой ногой шаг вперед, наносил удар и опять становился на свое место. Наказываемый получал удары с обеих сторон, поэтому каждый раз голова его, судорожно откидываясь, поворачивалась в ту сторону, с которой следовал удар. Во время шествия кругом, по зеленой улице, слышны были только крики несчастных: «Братцы! Помилосердствуйте, братцы, помилосердствуйте!»

Если кто при обходе кругом падал и даже не мог идти, то подъезжали сани, розвальни, которые везли солдаты, клали на них обессиленного, помертвевшего и везли вдоль шеренги; удары продолжали раздаваться до тех пор, пока несчастный ни охнуть, ни дохнуть не мог.

В таком случае подходил доктор и давал нюхать спирту. Мертвых выволакивали вон, за фронт.

Начальство зорко наблюдало за солдатами, чтобы из них кто-нибудь не сжалился и не ударил бы легче, чем следовало.

При этой казни, сколько помню, женщинам не позволялось присутствовать, а, по приказанию начальства, собраны были только мужчины, в числе которых находились отцы, братья и другие родственники наказываемых. Всем зрителям довелось пережить страшные, едва ли не более мучительные часы, чем казнимым. Но мало того. Были случаи, что между осужденными и солдатами, их наказывающими, существовали близкие родственные связи: брат бичевал брата, сын истязал отца… Наказанных развозили по домам обывателей на санях, конвоируемых несколькими казаками. Надобно заметить, что, так как всех 300 человек, наказанных в одном только нашем округе, в лазарете поместить было нельзя, то для них отведены были некоторые избы поселян. Сюда уже беспрепятственно ходили все родные, приносили больным съестные припасы и водку для обмывания ран: водка предохраняла раны от гниения.

Ни одному из наказанных шпицрутенами не было назначено, как мне потом рассказывали, менее 1000 ударов; большей же частью – давали по 2, даже по 3 тысячи ударов; братьям Ларичам, как распространителям мятежа, дано по 4000 ударов каждому, оба на другой день после казни умерли. Перемерло, впрочем, много из казненных, этому способствовали недостаток докторов, отсутствие медицинских средств, неимение хороших помещений, недостаток надлежащего ухода за больными и проч. В народе во все время казней и всех их последствий не замечалось никакого озлобления, ни малейшего ропота против начальства, говорили только: «Господь наказывает нас за грехи».

Ни до, ни после николаевского царствования это чудовищное наказание не применялось с такой угрюмой последовательностью, и ни один император не подписывал столь бестрепетно эти приговоры к мучительной смерти.

Был ли Николай Павлович жесток?

Из воспоминаний эмигранта-публициста Ивана Гавриловича Головина

Одного солдата из инженерных войск приговорили к прогнанию сквозь строй. Николай, бывший тогда начальником инженеров, прибавил от себя число ударов, назначенных солдату; его адъютант М… П… заметил, что не следовало ничего изменять в приговоре, так как несчастный все равно умрет. Николай согласился с этим доводом, но адъютант был поражен тем равнодушием, с которым он подписал смертный приговор.

Из статьи историка Сергея Владимировича Мироненко «Николай I»

Столкнувшись в первые годы своего царствования с повседневным пренебрежением к нормам закона, Николай принялся упорно и постоянно это пресекать. Характерны его резолюции на мемориях Государственного совета по поводу случаев применения пыток полицией и судебными органами.

[Например]…эмоциональная резолюция на мемории о смерти некоего Климова, посаженного столичным начальством «в неподвижную колоду», где он бился, «кричал и через несколько часов умер». Николай писал: «Из дела видно, что человек от последствий пытки умер. Дело ужасное и доказывающее совершенное небрежение начальства. Я предписываю заготовить указ Сенату, дабы оным наистрожайше подтверждено было, чтобы никто и нигде не осмеливался выдумывать особых способов наказания или содержания под предлогом безопасности».

Отвращение к жестокости, к самой возможности пытки, очевидное в словах императора, вызывает уважение. Однако может показаться необъяснимым, почему Николай так ужасается гибели одного человека под пыткой и совершенно хладнокровно воспринимает смерть сотен солдат, засеченных шпицрутенами во время подавления волнений 1831 года в Новгородских военных поселениях. Все дело в том, что шпицрутены были предусмотрены законом, воинским уставом. А стул с цепями и неподвижная колода были незаконны.

При этом, правда, надо вспомнить резолюции, которыми молодой император сопровождал мятежников 14 декабря, отправляя их после допросов в Петропавловскую крепость, – «Заковать так, чтоб пошевелиться не мог».

Это ли не пытка?

А под шпицрутенами гибли не сотни, а тысячи приговоренных. И Николай, разумеется, это прекрасно знал…

Из журнала «Русская старина». 1883 год, декабрь

Во время отсутствия графа Воронцова из Одессы в 1827 году новороссийскими губерниями управлял тайный советник граф Пален. Во всеподданнейшем рапорте от 11 октября 1827 года граф донес о тайном переходе двух евреев через р. Прут и присовокуплял, что одно только определение смертной казни за карантинные преступления способно положить конец оным. Император Николай на этом рапорте написал нижеследующую резолюцию:

«Виновных прогнать сквозь тысячу человек 12 раз. Слава богу смертной казни у нас не бывало, и не мне ее вводить».

Мы уже не в первый раз встречаемся с этим выражением августейшего гуманизма. Стало быть, для Николая Павловича это был привычный и естественный подход к решению человеческой судьбы.

Из статьи Льва Николаевича Толстого «Николай Палкин»

Мы ночевали у 95-летнего солдата. Он служил при Александре I и Николае.

– Что, умереть хочешь?

– Умереть? Еще как хочу. Прежде боялся, а теперь об одном Бога прошу: только бы покаяться, причаститься привел Бог. А то грехов много.

– Какие же грехи?

– Как какие? Ведь я когда служил? При Николае; тогда разве такая, как нынче, служба была! Тогда что было? У! Вспоминать, так ужасть берет. Я еще Александра застал. Александра того хвалили солдаты, говорили – милостив был.

И вспомнил последние времена царствования Александра, когда из 100 – 20 человек забивали насмерть. Хорош же был Николай, когда в сравнении с ним Александр казался милостивым,

– А мне довелось при Николае служить, – сказал старик. И тотчас же оживился и стал рассказывать.

– Тогда что было, – заговорил он. – Тогда на 50 палок и порток не снимали; а 150, 200, 300… насмерть запарывали.

Говорил он и с отвращением, и с ужасом, и не без гордости о прежнем молодечестве.

– А уж палками – недели не проходило, чтобы не забивали насмерть человека или двух из полка. Нынче уж и не знают, что такое палки, а тогда это словечко со рта не сходило. Палки, палки!.. У нас и солдаты Николая Палкиным прозвали. Николай Павлыч, а они говорят Николай Палкин. Так и пошло ему прозвище.

– Так вот, как вспомнишь про то время, – продолжал старик, – да век-то отжил – помирать надо, как вспомнишь, так и жутко станет. Много греха на душу принято. Дело подначальное было. Тебе всыпят 150 палок за солдата (отставной солдат был унтер-офицер и фельдфебель, теперь кандидат), а ты ему 200. У тебя не заживет от того, а ты его мучаешь – вот и грех.

– Унтер-офицера до смерти убивали солдат молодых. Прикладом или кулаком свиснет в какое место нужное: в грудь, или в голову, он и помрет. И никогда взыску не было. Помрет от убоя, а начальство пишет: «Властию Божиею помре». И крышка. А тогда разве понимал это? Только об себе думаешь. А теперь вот ворочаешься на печке, ночь не спится, все тебе думается, все представляется. Хорошо, как успеешь причаститься по закону христианскому, да простится тебе, а то ужасть берет. Как вспомнить все, что сам терпел да от тебя терпели, так и аду не надо, хуже аду всякого…

Я живо представил себе то, что должно вспоминаться в его старческом одиночестве этому умирающему человеку, и мне вчуже стало жутко. Я вспомнил про те ужасы, кроме палок, в которых он должен был принимать участие. Про загоняние насмерть сквозь строй, про расстреливание, про убийства и грабежи городов и деревень на войне (он участвовал в польской войне), и я стал расспрашивать его про это. Я спросил его про прогоняние сквозь строй.

Он рассказал подробно про это ужасное дело. Как ведут человека, привязанного к ружьям и между поставленными улицей солдатами с шпицрутенами палками, как все бьют, а позади солдат ходят офицеры и покрикивают: «Бей больней!»

– «Бей больней!» – прокричал старик начальническим голосом, очевидно не без удовольствия вспоминая и передавая этот молодечески-начальнический тон.

Он рассказал все подробности без всякого раскаянии, как бы он рассказывал о том, как бьют быков и свежуют говядину. Он рассказал о том, как водят несчастного взад и вперед между рядами, как тянется и падает забиваемый человек на штыки, как сначала видны кровяные рубцы, как они перекрещиваются, как понемногу рубцы сливаются, выступает и брызжет кровь, как клочьями летит окровавленное мясо, как оголяются кости, как сначала еще кричит несчастный и как потом только охает глухо с каждым шагом и с каждым ударом, как потом затихает и как доктор, для этого приставленный, подходит и щупает пульс, оглядывает и решает, можно ли еще бить человека или надо погодить и отложить до другого раза, когда заживет, чтобы можно было начать мученье сначала и додать то количество ударов, которое какие-то звери, с Палкиным во главе, решили, что надо дать ему. Доктор употребляет свое знание на то, чтобы человек не умер прежде, чем не вынесет все те мучения, которые может вынести его тело.

Рассказывал солдат после, как после того, как он не может больше ходить, несчастного кладут на шинель ничком и с кровяной подушкой во всю спину несут в госпиталь вылечивать с тем, чтобы, когда он вылечится, додать ему ту тысячу или две палок, которые он недополучил и не вынес сразу.

Рассказывал, как они просят смерти и им не дают ее сразу, а вылечивают и бьют другой, иногда третий раз. И он живет и лечится в госпитале, ожидая новых мучений, которые доведут его до смерти.

И его ведут второй или третий раз и тогда уже добивают насмерть. И все это за то, что человек или бежит от палок, или имел мужество и самоотвержение жаловаться за своих товарищей на то, что их дурно кормят, а начальство крадет их паек.

Он рассказывал все это, и когда я старался вызвать его раскаяние при этом воспоминании, он сначала удивился, а потом как будто испугался.

– Нет, – говорит, – это что ж, это по суду. В этом разве я причинен? Это по суду, по закону…