Глава XXVI. Воюющие стороны, неспособные к правоте. — Папский лагерь под Сокалем. — Война римлян с греками посредством панов, а греков с римлянами посредством казаков. — Достоинство московского правительства в виду зтой борьбы. — Движение панского войска к Берестечку. — Казацкое становище и приход к
Глава XXVI.
Воюющие стороны, неспособные к правоте. — Папский лагерь под Сокалем. — Война римлян с греками посредством панов, а греков с римлянами посредством казаков. — Достоинство московского правительства в виду зтой борьбы. — Движение панского войска к Берестечку. — Казацкое становище и приход крымского хана к казакам. — Первая битва под Берестечком.
Несчастен был тот народ, который вверял свою судьбу колонизаторам нашей опустелой от татарского Лихолетья Малороссии, сколько бы ни было между ними аборигенов. Колонизаторы прельщали этот сбродный народ, как бы новых египетских беглецов, мечтали о земле, текущей молоком и медом, но не были способны воспользоваться благодатною почвою нашей родины, и допановались в ней до того, что голодали на самих берегах молочных и медовых рек, наконец были подавлены и изгнаны с бесчестием подражателями их самоуправства, казаками. Доверчивый и увлеченный панами в обетованную землю народ оказался в ней бедствующим. Но не меньше выпало бедствий и на долю тех, которые, в качестве передовиков его, двинулись в роскошные пустыни из зажитых и прославленных древним русским, литво-русским, польско-русским, немецко-русским мужеством. Они сделались рабами рабов своих, изгнанниками из земли древнейших предков своих.
И вот, изгнанные и изгоняющие собираются перед нами на последнем человеческом суде за содеянные обеими воюющими сторонами неправды, те и другие преисполненные чувством правоты своей, те и другие равно жалкие в наших глазах неспособностью к правоте.
С такими чувствами приходится потомкам осадников и осадчих старой Малороссии проповедовать спасительную идею русского воссоединения в изображении междусословного спора, который, с течением времени, сделался междуцерковным и наконец — международным.
Всмотримся сперва в панское войско — глазами самих потомков панских, которых большая часть позабыла свое русское имя ради имени польского.
Предводитель панского войска, Ян Казимир, называемый Казимиром V в воспоминание о Казимире IV Великом, прибыл 27 мая в лагерь, соединявший в себе всю вооруженную Польшу. Прибыл он, великий монарх, непобедимый победитель, — и ему (рассказывают сами поляки) представилось поразительное, страшное зрелище.
Польский лагерь под Сокалем (говорят они) был готовою для неприятеля добычею. Вместо того, чтобы представлять грозный редут вольного шляхетского народа, опору могущества польских королей и короля королей польских, он казался громадным лазаретом: так ужасно разбились паны о собственных мужиков своих во всех столкновениях за право владеть землею, — от Желтоводского до Крупчинецкого включительно. Голодный тиф похищал храбрых жолнеров одного за другим с большею быстротой и беспомощностью, чем похищает голодный коршун цыплят. Вокруг боевого лагеря, последней опоры славы и вольности шляхетской, не было ни валов, ни шанцев. Босые оборвыши жолнеры оставались без оружия, — изнемогшие львы без когтей и зубов. Квартяки Калиновского, не уступавшие в личной отваге Богуну и его отчаянным шляхтичам, таяли здесь от всяких недугов поразительно. Они были набраны из ветеранов Тридцатилетней войны да переформированы из старых полков покойного короля, победителя многоцарственной Москвы, готовившегося к покорению недопокоренного македонским героем Востока. Изнуренные беспрестанною борьбою с неприятелем и многочисленным, и повсеместным, уменьшенные и расстроенные бегством — сперва из-под Винницы, потом из-под Каменца, одесятствованные болезнью голода — тифом, эти мужественные и выносчивые воины сделались негодны для войны. Они были теперь способны истреблять не казаков и татар, а тех, которые приняли их, немощных беглецов, к себе в лагерь, — истреблять посредством заразы.
Из первоначального количества калиновцев, из 12.000 лучших на свете бойцов, уцелело всего 5.985 человек, и это число с каждым днем уменьшалось. Седые усачи и бородачи, смотревшие недавно еще львами, служившие под начальством генералов Густава Адольфа, или в прославленных походах Владислава IV, до рокового 1648 года ужас казацкой гидры, — теперь нищие лохмотники, с печатью голодной горячки на лицах, едва держались на ногах в строю под своим надломанным оружием. Недавно наводили они страх на всю Европу; теперь, стыдясь убожества своего, молча валились на солому и умирали без ропота; а государство, нанявшее их на службу, не давало им даже того, что получал каждый попрошайка на дороге, каждый конь и вол у хозяина (Слова историка-поляка).
Король очутился под Сокалем в ужасающем положении. Над непобедимым победителем здесь должен был повториться, если не Зборов, то Корсунь. Толпы малорусских мужиков, «пуская на пожар» и грабя все, что было можно истребить, или унести с собой, валили на Волынь к главному казацкому табору. 100.000 татар шло на помощь казакам из-за Днепра. Надобно было двинуться вперед, непременно вперед, чтобы не дать бесчисленному неприятелю усилиться и соединиться с Ордою, как это всуе проповедовал Вишневецкий после Корсунского погрома. Но предводители объявляли, что голодный и неоплаченный жолнер не двинется с места.
В Сокальском монастыре-замке находилась в спряту почти вся дорогая движимость окрестной шляхты. Жители южных воеводств свезли сюда все свои ценные вещи в серебре, золоте и наличные деньги, под защиту войска. Военная рада, с королевского разрешения, изрекла отчаянное постановление — обревизовать денежные склады и взять их в виде займа, лишь бы удовлетворить войско.
После Пилявецкого бегства, нечто подобное произошло во Львове, и Речь Посполитая тогдашний военный произвол заклеймила названием разбоя. Теперь сам король с сенаторскою радою предпринял то, что было опозорено шляхетским народом в других, и выслал представителей третьего государственного сословия ломать замки у чужих сундуков. Но находившаяся тут же в лагере шляхта не дала прикоснуться к своей собственности: добро отсутствующих она припрятала, а в оставшихся ящиках не было найдено ничего. Когда эта позорная экзекуция оказалась безуспешною, король обратился к иному способу. Собрано было 18.000 злотых складчины и роздано по полкам. Жолнеры должны были удовольствоваться скудною подачкою. Кисель умудрился привезти в лагерь хлеба, но хлеб к этому времени вышел, и голод снова приступил к войску страшнее всякого неприятеля.
Тогда отчаяние внушило королевским советникам такую меру, какая была возможна только в Польском псевдогосударстве. Распустили слух, что хан соединился уже с Хмельницким, и оба намерены разом ударить на королевский лагерь. Король объявил, что останется в лагере, велел сыпать валы, как бы с намерением выдержать осаду подобно збаражскому герою Вишневецкому, и, при звуках труб, отдал войску приказ запасаться съестными припасами посредством грабежа (wolnego wszedzie brania).
Поляки скрывают международное значение необычайного приказа, характеризующего и самого Яна Казимира, и тогдашнее религиозное, то есть польско-национальное настроение войска. Я повторю подлинным текстом опущенное польскою историографией свидетельство Освецима, панского Самовидца. Освецим пишет в своем дневнике следующее: «Это было поводом к разорению всей Волыни (со bylо okazya zrujnowania wszystkiego Wolynia): ибо охочая челядь и чужеземцы, разойдясь после такого дозволения тотчас на чаты в разные стороны, не довольствовались скотом, съестными припасами и другими достатками, находившимися в убогих домах у подданных, но даже вторгались толпами по-неприятельски в дома и замочки, в которых шляхта с своими подданными заперлась для обороны от неприятеля, и, как в неприятельской земле, своих же, под предлогом, что они русской веры, истребляли мечом и огнем (swoich ze pod pretextem wkryluskiej, mieczem i ogniern znosili)».
Знал старый Хмель, кого посадить на польском престоле: разоряя русских людей на Волыни, потому что они сохранили веру предков своих, Ян Казимир оправдывал казацкие подвиги во мнении столь страшного противника Польши, как раздраженное латинцами в течение веков Московское Царство, и вооружал против Польши самих прозелитов полонизма, владельцев укрепленных дворов и замочков. Соименник великого Казимира, «короля хлопов», как его прозвали недовольные величием его, отблагодарил казакам за корону так, как не смел надеяться и сам Хмель, при всем презрении своем к уму расстриги-иезуита.
Снабдив таким способом голодное войско съестными припасами, король созвал знатнейших панов на совещание о дальнейшем походе. На этом совещании князь Иеремия Вишневецкий доказывал, что сперва надобно подвинуться прямо к Тернополю, где находился тогда Хмельницкий, и ударить неожиданно на неприятеля, пока не соединился он со своими союзниками. Другие советовали королю занять Глиняны под Львовом, чтобы не дать Хмельницкому соединиться с Ракочим. Все же вообще решили, что лучше будет обождать, пока соберется шляхта, так как силы Хмельницкого, со времени прибытия короля в лагерь, выросли, и мериться с ним невозможно, а между тем и посполитаки, и квартяки, находясь уже недалеко, в дороге, могли прийти в лагерь через несколько дней, Вишневецкий и его воинственная партия, были оставлены в тени.
Действительно, вскоре по прибытии короля в лагерь, начали стягиваться отряды посполитого рушения. С каждым днем приходили с боевым громом нарядные дружины посполитаков, представлявшие воеводства, земли, поветы, приходили богатые полки великих панов, вербованные хоругви с толпами слуг и с возовыми таборами, точно как будто вся Польша поднялась для возобновления панской колонизации, уничтожаемой казаками, татарами, и собственными её руинниками, с королем во главе, разорившими Волынь и по-казацки, и по-татарски.
Но собственные руинники не принимались ею во внимание, когда она воодушевлялась решимостью подавить иноверных. Не только наемные дружины да панская челядь заставляли в Польше убогих людей всякого звания «прошибать небеса воплями», даже великодушные рыцари, волонтеры, принадлежавшие к древним и славным домам, нередко занимались грабежом, не обращая внимания на различие вероисповеданий и, вместо того, чтобы спешить на помощь присяжным патриотам, предпочитали возвращаться с награбленной добычей домой, как с трофеями боевого мужества. Что касается таких дел какое хотел совершить король над шляхетскими сундуками и какое совершил над шляхетскими домамии и замочками, то эти дела не смущали ни его самого, ни его приближенных.
Так как поход был в некотором роде крестовый, то христолюбивому панскому воинству по ночам являлись видения, знаменовавшие будущее величие Польши и её короля. Освецим рассказывает весьма серьезно, что ротмистр канцлерской хоругви (а канцлером был теперь ксендз-бискуп), стоя на часах с пехотинцами, видел в облаках короля, сидящего на золотом престоле между двух ангелов, из которых один держал корону, а другой — меч над его головой. Это было на одной стороне лагеря. На другой — венгерцы видели среди голубого облака зелёный вертоград, очень красивый, в средине которого они прочли латинскую надпись: lmperatог mundi [39], начертанную большими золотыми буквами. Они подтвердили присягою (удостоверяет Освецим), что действительно читали надпись.
Пройдя молчанием окончательное разорение волынской шляхты под тем предлогом, что она была русской веры, польская историография говорит с умилением, что представляемая походным народом Польша была настроена «чрезвычайно набожно».
Подобно тому как у Яна Казимира, во время его забав собаками и кой-чем похуже, ежедневно служили иезуиты в передней комнате святую мшу, здесь беспрерывно отправлялось богослужение, а королевский навес, в котором стоял чудотворный образ Богоматери, день и ночь был полон молящихся людей. Под влиянием беспрерывного богослужения и назиданий, дозволяющих разорять не только казакующую, но и полякующую Русь, ночью 31 мая хоругвь Станислава Потоцкого видела женщину, которая покрывала своим плащем весь польский лагерь. Жолнеры, признавши в ней Божию Матерь, соскочили с лошадей, упали на колени и начали петь Litaniam Lauretanam.....
Пускай бы они пели себе в отраду латинские гимны, но грустно думать, что это были наши подоляне, отщепленные от веры предков своих, как и их паны, Потоцкие, полонизованные на началах отвращения ко всему русскому и натравленные сперва против Великой, а теперь и против Малой Руси.
Но одного натравливанья было с ксендзов, «народных пророков» польских, мало. Чудотворный образ, привезенный ими в лагерь, принадлежал нашей соборной церкви в Холме, однакож молитвословили перед ним не православные священники, а католические ксендзы. Русская часть королевского войска, молясь под их молитвословие перед своей святыней, претворялась этим способом в сообщников тех, которые из их родного края делали Новую Польшу.
Замечательно, однакож, к чему вели польское воинство многочисленные ночные явления по замечанию современного нам историка поляка. Он говорит, что эти явления «держали умы одних в горячечном напряжении, а у других ослабляли энергию и мужество до ханжества (az do dewocyi), или совершенной безнадежности (zwatpienia)».
Положение шляхетского народа, консолидированного под Сокалем, вытекало из его исторической формации. Голова у этого некогда могущественного политического тела была панская, торс — шляхетский, а руки и ноги — простонародные, мещаномужицкие, по-польски вообще хлопские. И вот, в то время, когда вся умственная и нравственная энергия Польши была олицетворена Сокальским соборищем, ее колебали вести, приходившие из Надвислия, из Великой Польши, из воеводств Люблинского, Русского, о хлопских бунтах, которые грозили резнею панским и шляхетским семействам, — вести о революции рук и ног против их собственного тела.
В то же самое время Ракочий угрожал нападением со стороны Кракова; а перед глазами у панов стояли казаки с оказаченною чернью и палеями мужиками, которые были вооружены списами, ножами, косами, пращами, цепами и киями: милиция, грозная многочисленностью и самым диким, жартующим свирепством. Еслиб и было возможно презирать эту страшную гидру с возобновляющимися вечно головами, то диверсию панским силам ежеминутно могли сделать Оттоманская Империя, Московское Царство и даже Швеция. Между тем оборона государства лежала на плечах западных воеводств, которые составляли едва третью часть его, так как Белоруссия должна была обороняться дома. В лагере под Сокалем находились все силы и последние средства Речи Посполитой. В случае проигрыша дела, полякам, по словам польского историка, незачем было возвращаться домой.
«Зная это» (продолжает он), «паны стояли бездейственно, в то время, когда неприятель соединялся и выростал силою, и было у них довольно времени и справедливых причин для критики своих вождей, для предчувствий, тревог и безнадежности. Не доставало человека, который бы эти массы взял в сильные руки, увлек их за собою, вдохновил верою в себя и воспламенил надеждою победы, войско не имело никакой уверенности в гетманах: их прошедшее не давало для того основания. Короля не любили и ценили низко. Упрекали его в легкомыслии, в изменчивости и в совершенной неспособности к ведению войны. Средства, которыми он содержал войско, отняли у него и последнее достоинство. Постоянные смотры и маневры, посредством которых он хотел править войском, не имея об этом никакого понятия, делали его смешным в глазах старых воинов. Его императорская гримаса (mina imperatorska) не импонировала никому. Его благосклонность к иностранным офицерам досадовала польских предводителей; строгость, посредством которой силился он ввести в лагере соподчинение, давала совершенно противный результат, а постоянные перемены в военных планах лишали всех надежды на успех. Это непостоянство в намерениях было для всего войска наибольшим поводом к соблазну. Что ни постановила бы военная рада, как дело неизменное, было извращаемо всяким частным наитием. Первая нелепая весть путала отданные приказы и все приготовления вождей, сделанные по общему согласию. Другим злом была несоподчиненность в войске, увеличивавшаяся с каждым днем, а поводом к ней была беспорядочность военного судопроизводства. В прежние времена, когда польский король находился в лагере, высшая войсковая власть была всегда у него в руках, но в судопроизводстве вожди и сановники действовали самостоятельно и непреложно. Каждый исполнял свою обязанность, и жолнер знал, откуда может постигнуть его кара. Теперь же, по совету иностранцев, которые хотели присвоить себе достоинство военных сановников, король миновал старых должностных лиц, и лежащие на них обязанности поручал исполнять лицам новым. Гетманы не были гетманами, обозный не был обозным, стражник не был стражником, потому что сам король хотел быть гетманом, обозным, стражником, — хотел быть всем, а для занятия своего места употреблял такие личности, которым ничто не давало права заниматься этими делами. Потому-то жолнер обращал мало внимания на новых и прежних начальников, а офицеры, видя, что их миновали и пренебрегли, не заботились о порядке и субординации: так как о деле, о котором пекутся все, никто не печется.
Отсюда полная неурядица в войске; отсюда ежечасная перемена постановлений; отсюда беззаботность о знании неприятельских замыслов. Один оглядывался на другого, никто не исполнял своей обязанности, никто ни о чем не ведал. Король не имел никакой уверенности в способностях своих офицеров, а те взаимно себя чернили и постоянно ссорились. Когда доходило дело до рады, члены её подавали самые противоположные мнения, и казалось, что никто не знал, зачем прибыл в лагерь: ибо все были склонны больше к трактатам, нежели к битве. К счастью (прибавляет польский историк), «в королевском войске находилось два человека, которые в настоящем случае могли бы спасти Речь Посполитую от окончательной гибели. Первый из них, князь Иеремия Вишневецкий, любимец всего народа, за которого грудью могла бы дышать спокойно вся отчизна, держался скромно, в стороне; но его слова, произнесенные в решительный момент, были всегда сигналом и веленьем для всех, и не было сомнения, что в случае крайности, вся шляхта без колебанья отдалась бы в руки того, который, по словам одного из его поклонников, сделавшимися популярными, любил славу и ходил в ней, как в солнечном сиянии (w slawie sie kocliai i w niej, jak po sloncu, chodzil). Другой был мало в то время известный поручик (наместник) коронного великого гетмана Стефан Чарнецкий, но ежедневно, однакож, выраставший влиянием и значением у короля. И вот битва под Берестечком для первого из них была ярким отблеском заходящего солнца, а для другого — зарею восходящей славы богатыря», — увы! (скажет русский читатель) «богатыря бесплодного мщения, которое ожесточило непримиримых врагов больше прежнего».
Война, начавшаяся из-за ничтожной женщины и мелкопоместного хозяйства в глуши Чигиринщины, разбудила в двух нациях воспоминания столетий, обнаружила симпатии и антипатии великих народов, затронула интересы политических систем и превратилась наконец в подобие крестового похода одних последователей Христа на других, не признававших взаимно друг друга христианами. Не католики шли против сарацин, как в оных славных и богопротивных походах темного времени. Два духовные стада, образовавшиеся во имя одного и того же божественного пастыря, две церкви, создавшиеся во славу одного и того же зиждителя, встали друг на друга, как правоверные против кривоверных и как благочестивые против злочестивых. Святой отец, вместо денег, которых у него просили северные обожатели его, прислал всем идущим на брань отпущение грехов, да какие-то мощи, да золотую розу, шляпу и освященный меч королю; а святейшие патриархи восточные прислали к казакам коринфского митрополита, снабженного грамотою константинопольского патриарха, в которой он восхвалял благочестие Хмельницкого и одобрял войну его с врагами и угнетателями православия, изменниками истинной веры, разорителями христианской церкви, орудиями сатаны, то есть — с папистами. Патриарх писал к Сильвестру Косу, прося его быть дружелюбным с Хмельницким и осенить своим благословением его предприятие, а коринфского митрополита хвалил за то, что он состоит при Хмельницком, и ободрял его на духовные подвиги в защиту православной веры.
Достойный мусульманского господства грек препоясал казацкого батька мечом, который был освящен патриархом не в Риме, а на самом Гробе Господнем, вручил ему частицы св. мощей, принесенные им из Греции, кропил святой водою казацкое войско, и вызвался сопутствовать ему на брань, в сопровождении казацкого духовенства.
Это было нововведение в преславном Запорожском войске: казаки и при Сагайдачном, выступая против турок, отвергли благой совет «киевских обывателей» допустить в казацкие таборы священников для исповеди и причащения. Но в то время православная шляхта не была еще изгнана из Малороссии заодно с иноверною во имя её ляшества. В то время казаки противопоставлялись панам только в смысле малорусской милиции. За отпадение от отеческой церкви Острожских, Радивилов, Сопиг, Замойских, Чорторыйских, Любомирских, Жовковских, Потоцких и других великих панских домов, в устах таких апостолов древнего русского благочестия, как Иоанн Вишенский, подверглась роковому отчуждению и вся меньшая панская братия: а между тем паписты, видя в крушении аристократических столбов православия победу над греческою схизмою в Малороссии, повели слишком уже смело свою пропаганду церковным и воспитательным путем. Когда буря казацкого мятежа и мужицкого разбоя обняла большую половину государства, окатоличенные и оеретичившиеся по примеру польских панов русичи, вместе с теми, чьи русские кости обросли польским мясом, оказались отверженцами родного племени и очутились изгнанниками собственных домочадцев и захребетников. Теперь они шли завоевывать свое наследие по благочестивых предках, — шли вместе с коренными папистами, вместе с прозелитами, вместе с еретиками папизма и благочестия, следовательно — под знаменем веры, злочестивой во мнении той простонародной братии, которая осталась при своем исконном духовенстве, — и казаки выставили против них, точно как бы во свидетельство вечного отвержения, не только искренних, но и терроризуемых богомольцев своих. Так многие из приветствовавших в Киеве Потоцкого за подвиг усмирения ребеллизантов очутились теперь волей и неволей во главе тех самых ребеллизантов... Чего доброго! сюда мог попасть и маслоставский проповедник Петра Могилы, как попал митрополит Сильвестр в процессию, приветствовавшую тех самых казаков, которых тогда могиляне вразумляли евангельскими словесами. Трагикомедия беспримерная!
Коринфский митрополит Иоасаф, проживая в Украине, послал в Москву своего двоюродного брата, грека Илью, как называли его москвичи, и уверял через него царя в доброжелательстве казацкого гетмана. Фальшь этого уверения явствует из того, что и сам митрополит, и брат его старательно скрывали от царя сношения Хмельницкого с турецким султаном, и представляли дело в таком виде, будто бы султан сам предлагал Хмельницкому войско, да Хмельницкий де вовсе в нем не нуждается. Однакож, не нуждаясь в войске, Хмельницкий подкрепил свой поход отрядом румелийских турок да тут же и у царя просил через Иоасафа помощи на ляхов.
Честный грек подъезжал к царю и с другой стороны. «Подлинно видим и слышим» (писал он, как переводили в Москве с греческого по-русски), «что их всех будут ляхов победить казаки, а подлинно слышал (я) из уст у гетмана, что никако миру с ними не быть: хочет их до конца разорить и посадить короля на королевство хрнстианского».
Этим христианским королем греки старались представить в Москве Ракочия, который будто бы обещал Хмельницкому, вступив на польский престол, принять православную веру. Но ни ласкательством, ни угрозами не могли казацкие агенты отклонить московских политиков от того пути, которым русское воссоединение было достигнуто без унижения царского правительства.
Хмельницкий держал при себе и другого восточного митрополита, Гавриила назаретского. Выступая в поход, он отправил его в Москву с письмом, в котором умолял царя прислать ему ратную помощь и изъявлял готовность поступить в его подданство со всей Украиною. Но ратные люди обладателя Русии подали руку помощи разбойникам только тогда, когда разбойники, видя, что им кроме Восточного царя негде деться, прибежали, вместе с обманутым и запуганным ими народом, под высокую царскую руку. Только в качестве подданных московского самодержца получили они значение христианских воинов. С подданными не стыдно и не грешно было идти под одним знаменем. Подданные не смели воевать за Божии храмы под мусульманскими бунчуками. Подданные у «единого сияющего под солнцем православного царя» не могли расплачиваться с Ордою христианским ясыром, как они сделали у злочестивого короля. За подданных казаков царь принимал на себя ответственность перед судом Божиим и перед судом подданных не казаков, которым дорожил, в своем самодержавном величии, несравненно больше короля королей-республиканцев.
Хмельницкий находился теперь, как и всегда, в положении опасном. Поход 1649 года разочаровал мужиков на счет обильного грабежа под казако-татарскими бунчуками. Голод и нищета, наступившие после внезапного обогащения, обратили многих на путь, оставленный ради неверного казацкого промысла. Мужики предпочитали быть хлеборобами и гречкосеями под какой бы то ни было властью, вместо того чтоб идти с казаками под татарские нагайки да буздыганы на войну и в татарские лыка с войны. Хмельницкого проклинали даже после первых его успехов за предательство поспольства татарам. Теперь уже не стеснялись петь про него насмешливые и грозящие песни, которых он старался не слышать, но которые, без сомнения, доходили до него через его бесчисленных шпионов и доносчиков. Татарская охота за казацкими женами и детьми вооружила против него даже тех, которые обогатились добычею, как он сам. Дошло до того, что некоторые значные казаки, при самом начале новой войны, предложили свои услуги панам против казацкого батька. Какими средствами казатчина выросла, такими же должна была себя и поддерживать; а поддержка бунта более завзятым бунтом и войны более кровавой войною вела к истощению массы, из которой казатчина начерпала новые и новые боевые силы, или же — к её восстанию против казацких злодеяний. Хмельницкому предстояло то и другое.
Около двух недель уже юртовалось (употреблю здесь казако-татарекое слово) панское войско в своем бездействии, давая неприятелю время стянуть все свои силы. Юртовалась бы шляхетная орда и дольше в своем лагере-юрте, когда бы не пришла весть, что крымский хан соединился с украинским. Получено было также известие, что неприятель занял проходы под Тернополем, попортил переправы и подвигается ужи к Вишневцу и Кременцу, между тем как его чати приближаются к реке Стыру. Все сводилось к тому, что соединенные казако-татарские силы перейдут Стыр под Берестечком, и вскоре явятся под Сокалем.
Застоявшиеся в лагере паны всполошились. Немедленно был послан Александр Конецпольский с 4.000 войска занять под Берестечком переправы, а в Сокальском стане собралась военная рада. В ней принимали участие предводители десяти корпусов, на которые делилось войско, все министры и сенаторы, каштеляны и старосты, в качестве вождей посполитого рушения, все высшие офицеры, инженеры и войсковые чиновники.
Оба коронные гетмана объявили решительно, что надобно оставаться на месте, укрепить лагерь сильнее и ждать неприятеля. Большая часть полководцев была того же мнения. Все они не допускали возможности одолеть соединенные неприятельские силы, и советовали ждать, пока не прибудут воеводства Великопольское и Мазовецкое, так как, в противном случае, неприятель может их отрезать и уничтожить.
Но главным аргументом, таившимся в душе каждого, (пишет историк поляк) было опасение неопытности и легкомыслия короля. Бессознательный сотрудник Хмельницкого в уничижении Польши, Ян Казимир, теперь, когда приближался последний момент войны, вдохновлялся всё большею и большею «ревностью не по разуму».
К счастью для панов, русин-католик Стефан Чернецкий начал уже входить в славу знатока стратегии и тактики. В противность большинству вождей, он соглашался с теми, которые советовали идти под Берестечко. Две недели уже твердил он королю и сенаторам, что надобно воспользоваться отсутствием хана и ударить на Хмельницкого: иначе — ожидание и бездействие ослабят бодрость духа в войске и усилят казаков. На гетманского любимца не обращали внимания; видели в нем только талантливого теоретика и смельчака. Теперь же большая часть вождей смотрела на него, как на вредного и опасного человека, который пользуется неопытностью короля, предубежденного в его пользу. Его слушали нетерпеливо, его даже ненавидели, но всех удерживало от резкости внимание, с каким генералы Пршиемский, Мандель, Убальд выслушивали его доводы.
Три дня боролся Чернецкий с противниками своего плана, и наконец движение под Берестечко представилось большинству, как необходимость и как единственное спасение войска и Речи Посполитой. Аргументы поляко-русса Чернецкого отличались тою простотой, с которой обыкновенно высказываются глубокие и многосложные соображения таланта. Остаться под Сокалем значило — отдать Волынь и Полесье в жертву неприятелю, значило — позволить ему подкрепить себя новыми массами мужиков и соединиться правым крылом с литво-казацким ополчением, от чего силы противника возросли бы до полумиллиона. Под Сокалем не было удобного места для полевой битвы. Окрестность была голодна и пустынна. Пришлось бы — или уходить, или подвергнуться осаде, и в таком случае тысяч 15 посполитаков были бы — или отрезаны, или истреблены, а король и Речь Посполитая, не имея никакой надежды на спасение, зависели бы от благосклонности судьбы, или неприятеля. Напротив под Берестечком было место, удобное для битвы. Оно представляло все шансы победы: ибо, хотя бы неприятель был втрое и вчетверо многочисленнее, то не мог бы развернуть всех своих сил. Паши для лошадей было достаточно. Река Стыр и болота речки Пресни защищали лагерь. В случае проигрыша, можно было спокойно отступить, а если бы неприятель, как были слухи, имел намерение отступать к Киеву и протянуть войну, оттуда легко было в этом ему помешать.
Когда было наконец решено, что войско двинется к Берестечку, Чернецкий выступил с другим, еще более смелым планом: двинуться под Берестечко комонником, то есть возы и челядь оставить под Сокалем.
Чтобы понять, какое значение придавал Чернецкий своему плану, надобно знать, что это были за возы и вся обозная челядь вместе с её господами, по описанию самих поляков. Каждый даже не богатый шляхтич (убогие служили в надворных хоругвях) брал из дому палатку, вооружение, военные снаряды и съестные припасы для себя, для слуг и для лошадей в таком количестве, чтобы во время кампании не терпеть голода.
Сам он ехал на возу, «казак» [40] его ехал на верховой лошади, а возница — на козлах.
Торных дорог, в те времена не было. Кони погрязали в топких местах, в песке или же в размягченном дождями черноземе. Поэтому возы долженствовали быть малы и легки на ходу. Колеса делались дома; ободья не отличались правильностью, а оси не всегда подмазывались. Во время похода поднималось такое скрипенье, как у половцев, о которых наш древний баян говорит: «кричат телеги в полунощи, рцы лебеди роспущени». На скрипучем возу утверждался высокий плетеный кош (по-татарски кхош), и во всей постройке походной колесницы не было ни кусочка железа. Самый убогий шляхтич, отправляясь на войну, брал с собой обыкновенно два воза, три или четыре коня и двоих слуг. Можно судить, сколько их брал богач, не отказывавший себе в удобствах походной жизни. Возили за собой паны полную кухню, целую пивницу, удобные и нарядные шатры, дворовую прислугу в составе королевского двора, экипажи и цуговых парадных лошадей. Вельможи вступали в лагерь целыми таборами, так что под Пилявцами на 34.000 посполитаков было 200.000 слуг, а беглецы оставили на месте 160.000 возов. Под Берестечком не было уже такой роскоши и щеголеватости, но зато в лагере находился король со двором, все министры Речи Посполитой, 40.000 шляхты, более 20.000 лановых и дворовых жолнеров и 36.000 регулярного войска, которые также требовали значительного числа возов. Очевидец насчитал их полмиллиона под Сокалем, а потому было там не менее полумиллиона слуг и миллиона полутора лошадей: цифра невероятная, но она основывается на общем убеждении, что в панском лагере возы надобно было считать не десятками, а сотнями тысяч.
Эти возы были причиною, что шляхта, кочуя обозом удобно, не охотно переменяла место, и никоим образом не допускала над собой дисциплинарной строгости. Она и здесь помнила, что шляхтич в городе равен воеводе, все равно как и казак помнил везде, что он вольный казак, хоть и гнали его на бой сзади, все равно как и татарин знал, что хану повинуется Орда только в Крыму, и то не всегда. Под Берестечко сошлись на бой три вольницы: цивилизованная, полудикая и совсем дикая.
Столь огромный табор, и независимо от атавизма, именуемого шляхетскою вольностью, делал невозможным всякое энергическое движение, и так как, при такой массе людей, лошадей и возов, нельзя было сохранить в походе порядка, то панскому лагерю ежеминутно угрожала опасность, что нападение неприятеля, расположенного невдалеке от Стыра, могло разорвать беспорядочную громадину на части. По этой-то причине Чернецкий предлагал оставить возы и челядь в укрепленном лагере под Сокалем, с некоторою частью пехоты и конницы для обороны и порядка, а с остальным войском и необходимым багажом двинуться под Берестечко комонником.
Большая часть вождей не хотела рисковать своею популярностью у всемогущей шляхты и отказаться от походных удобств. Популярники и сибариты объявили напрямик, что — или совсем не следовало двигаться с места, или двигаться в полном составе. Но, так как этого мнения не поддержали они никаким аргументом, то король объявил военной раде своей, что войско пойдет комонником, и с этим отпустил гетманов и тех, которые умели противоречить, но не могли придумать ничего убедительного. В другой, более ограниченной, раде было постановлено — в следующий же день готовиться к походу; 15 мая, на рассвете, войско выступит одной дорогой, а необходимые фургоны и возы пойдут тремя дорогами. В два дня надеялись прийти под Берестечко.
Лишь только этот приказ протрубили в лагере, шляхта бросилась в собственную раду. Воеводства, земли и поветы собрались каждое в свой круг (коло), и выбрали послов для генерального кола. Генеральное коло отправило посольство к гетманам, и так как не было недостатка в людях, умевших искать своих выгод под прикрытием общественных интересов, то пущена была в ход мысль, что эти огромные толпы челяди, оставленные в лагере, могут поднять бунт и, в отсутствие своих панов, разграбят их имущество, что поведет Речь Посполитую к последней гибели.
Мысль эта послужила сигналом общего ропота. Предчувствуя грозящее отечеству несчастье от рук и ног, которые голова и торс исключали из политического тела, посполитаки отправили к королю послов; но король не допустил их к себе, и они обратились к генералу Пршиемскому с мольбой от всей шляхты спасать отечество.
Пршиемский, в качестве полевого писаря, побежал к королю, бросился ему к ногам и так настойчиво умолял его, что король испугался собственного решения. Отдан был приказ готовиться к походу с возами.
Чтобы сохранить, однакож, какой-нибудь порядок в громадном передвижении, королевская канцелярия разделила войско на три дивизии, начертила весь поход на бумаге и раздала чертеж во многих экземплярах по полкам, а возы каждой дивизии велела сперва обозначить разными красками. Способ этот, практикованный с пользою в голландском войске, произвел новое замешательство. Посыпались упреки и грубости на вождей: зачем такое новое дело сделано частным образом, без соглашения с посполитаками! Шляхетский популярник, Николай Потоцкий, «счастливый тем, что думал одинаково со всеми», начал публично порицать короля, теребил себе бороду, бросил на землю булаву и отрекался от гетманства, а когда его упрашивали, чтоб этого не делал, он, по примеру Ходковича под Москвою, готов был собственноручно расправиться с подчиненными булавою, но, как булавы не было уже в руках, то кричал трагически: «Прочь от меня, а то пихну ножом».
В придачу к кукишу коронного вице-фельдмаршала, эта выходка характеризует голову Речи Посполитой, боявшуюся, вместе с торсом, рук и ног своих. И вот как готовились паны к великому походу под Берестечко, который только игрою внешних обстоятельств не сделался для них повторением Пилявецкого бегства.
Утро 15 (5) июня было туманное. Далее четверти мили не видать было ничего. Изредка только восходящее солнце продиралось меж облаков. На рассвете двинулись крикливые возы, за ними — войско; но тотчас же наступил такой беспорядок, что канцелярские чертежи послужили только к общему замешательству. От короля и коронного гетмана до последнего посполитака, за исключением немногих бедствовавших среди них, умных людей, всех можно было назвать сумасшедшими.
Непобедимый победитель стоял на лагерных шанцах, и перед ним необозримая масса нескольких сотен тысяч возов, с полумиллионом людей и лошадей, сбилась в непонятное месиво, и никоим образом не могла двинуться с места. Призывы, крики, проклятия, топот и ржанье лошадей, скрипенье возов — представляли омут и хаос, который, по словам польского историка, «увлекал каждого в свой черторый (wir), отнимал ум и сознание».
Король разослал сильные стражи во все стороны, опасаясь повторения зборовской внезапности, а сам шептал молитвы, как заклинания против непостижимого для него смятения. Едва около полудня перестала шляхта кружиться как в лабиринте и двинулась по направлению своей дороги. Кто-то и как-то поставил рейтарские полки на фронте; кто-то вытянул крайние ряды один возле другого на дорогу, кто-то рубил и громил ослушников... наконец весь табор тронулся с места.
Двое суток выступали возы и войско из-под Сокаля. Пространство в 8 миль, отделявшее от них Берестечко, которое можно пройти форсированным маршем в одни сутки, панское войско шло целых пять суток. В первый день отодвинулось оно от заколдованного места только на одну милю.
На половине пути, под Стояновым, случилось происшествие, которое, по словам почтенного историка, свидетельствует, что польскому жолнеру, привычному к боевой жизни, «недоставало только железной руки полководца». Король, окончив смотр полков на равнине, ввел их около 8 часов вечера в лагерь, который был расположен между селами Брамою и Долом. Едва жолнеры разместились по палаткам, как челядь, стоявшая в отдалении при лошадях и возах, затеяла между собой драку и стала рубиться. Её паны бросились к ней с обнаженными саблями, и челядь побежала в королевский лагерь.
От этой тревоги распространился в лагере слух, что наступает неприятель. Все войско бросилось к оружию, вылетело в поле хоругвями и построилось как нельзя лучше в боевой порядок. Король, разбуженный Якубом Михаловским, составителем бесценной книги документов (Ksiega Pamietnicza), выбежал из палатки и велел трубить тревогу.
Вожди были сконфужены, не видя неприятеля и найдя свое войско совершенно готовым к бою. Король смешался больше всех, и, вместо того чтобы восхищаться войсковою традицией, бранил окружавших его самыми скверными словами (klal brzydko na wszystkich dokola).
19 июня вся походная масса стояла над Стыром. Никто не запомнил, чтобы военный народ собрался в таком количестве. Король с квартяным войском расположился над Щуровцами, в двух милях к югу от Берестечка, прикрывая переправу таборов и посполитаков, которые готовились два дня к переходу через реку.
Шляхта не хотела переходить за Стыр, ни соединиться с войском, пока не подошли великопольские воеводства.
Король, видя новое упорство шляхты, начал игнорировать ее; переправился через реку с квартяным войском местах в пятнадцати, и 22 числа расположился на Берестечской равнине, велев укрепить лагерь только слегка, так как не знал, долго ли придется стоять. Во время похода он получил известие, что неприятель хочет протянуть кампанию и решительно замышляет отступить к Киеву. Чтобы воспрепятствовать отступлению, король вознамерился двинуться к Дубну.
Перед фронтом лагеря, стоявшего под Берестечком, расстилалось широкое, длинное, необозримое поле, весьма удобное для битвы таких огромных войск. Посреди сухой и длинной равнины возвышалось несколько холмов. С правой стороны Берестечское поле замыкали густые леса, тянувшиеся к Леснёву и Щуровичам. С левой — протекала к северу речка Пляшова, и от села, называвшегося Королевскою Пляшовою, вливалась в топи и обширные непроходимые болота. В тылу лагеря находилось местечко Берестечко и река Стыр, обнятая с обеих сторон болотами, а над нею с одной стороны село Струмелец, а с другой — замок Перемиль, оба в миле от Берестечка.
Весь лагерь был обращен к востоку, как бы ждал неприятеля с поля, между селом Силенкою и нынешнею Пляшовкою. Он занимал обширное пространство, без всякого порядка. Каждый становился там, где кому нравилось, не обращая внимания на указания обозного. Однакож, местность имела ту важную выгоду, что кругом было много паши для лошадей, и что королевское войско, в случае битвы, могло на этих полях развернуться соответственно своим силам, не рискуя быть окруженным, тогда как у неприятеля поприще было сравнительно узкое, неровное и болотистое, так что превосходство его численности скорее могло вредить ему, нежели помогать.
В это время агенты Хмельницкого делали уже свое — как назвали бы киевские атависты — достославное дело. Велико- и малопольские мужики подняли бунт против единоверной шляхты, и готовились вырезывать все, что жило в панских дворах, или держало сторону помещиков, во время их отсутствия. Король отправил в Краков 1.000 посполитаков против предводителя задуманной резни, Костки Нанерского. Другую тысячу послал он оборонять Радивилову Олыку от Богуна, который скоро и отступил от неё. Александр Конецпольский отправился к Дубну, чтобы занять переправы и выбрать место для лагеря. Гавриил Стемпковский был послан с подъездом к Вишневцу, а на Стефана Чернецкого возложено самое важное дело: разведать основательно о положении неприятеля. От его известий зависело решение: оставаться ли войску под Берестечком, или передвинуться к Дубну.
Казаки и татары стояли над болотистым Горынем. На полях за Роковцами кочевал нуреддин-султан, и на правом берегу соединялся с Ордою, кочевавшею между Жираком и Горынем, а на левом — раскинулся Хмельницкий по Колодинским полям.
Задачу трудную взял на себя Чернецкий. Он должен был идти вдоль Слоновки через Икву и Алексинец, беспрестанно сталкивался с неприятельскими подъездами, а переправиться через горынские болота не осмеливался: его могли бы отрезать.
Вестей от него ждали в королевском войске с крайним нетерпением. Оставшаяся за Стыром шляхта сеймиковала, и через послов своих требовала от короля, чтобы, согласно праву и обычаю, он оставался в лагере посполитаков и командовал ими в качестве высочайшего гетмана. В противном случае, грозила избрать себе генералиссимуса. Не нравилось ей, что король опять намерен передвинуться, что не хочет видеть её войска, не хочет слушать по обычаю представления шляхетских послов и отвечать на их требования. Король отвернулся от посольства шляхты и ушел, не сказав ни слова.
В то же самое время начались распри между немцами и поляко-руссами, а в лагере сделалась такая дороговизна, что ломоть хлеба, стоивший полтора гроша, продавался по 18 грошей. Король не стал искать «благовидных» способов прокормления войска, и велел протрубить, чтобы войско само себе добывало живность, разрешив ему таким образом грабительство. Квартяки, челядь и даже подъезды бросились опять, как под Сокалем, опустошать окрестности, изображая собою не защиту края от казако-татарской орды, а хищную и беспощадную орду королевскую. Грабеж и под Берестечком оправдывался тем, что разоряют не ортодоксальных жителей, а схизматиков, на которых двинулось посполитое рушение: оправдание, гибельное для будущности поляков, как нации шляхетской, которую оставленная в невежестве чернь продолжала уничтожать при всякой возможности, и на которую даже в наше время готова броситься по первому велению сильного, как на «ляхову, що сховалась пид австрияком». Но жалкие жолнеры жалкого короля, подобно своим выродкам, казакам, не стеснялись в набегах ни единоверством, ни единоплеменностью: у брацлавского каштеляна, Стемпковского, находившегося тут же в лагере, королевский подъезд захватил 10.000 штук рогатого скота, а замок в Свимухах лагерная челядь вместе с немцами брала приступом три дня и наконец одолела. В замке у Стемпковского сидели, без сомнения, такие же ляхи, каким был по рождению, или сделался по воспитанию и вере, он сам; но эти ляхи правили подзамчанами русскими, и рогатый скот был захвачен в имении Стемпковского не иначе, как с избиением и увечьем его русских подданных. Все это причлось «безмозглым» к старому нашему с ними счету, начавшемуся при Ягайле и при его тесте, Людовике Венгерском, а проценты на проценты в предубеждениях ничего не взвешивающей народной Немезиды росли с быстротой погибельной.
Польская историография, безотрадная в своей верности правде факта, равно как и в софистическом самооправдании, изображает беспримерное развращение шляхетского народа его развращенным правительством в следующих выражениях.