II{16}

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

II{16}

На каторге Дзержинский пробыл двенадцать лет[264]. Большую часть этого времени он был закован, работал с тачкой, возил какие-то камни, предназначавшиеся для неведомых, никогда не вымощенных дорог.

За двенадцать лет к каторге привыкают, как к отсутствию одного глаза, как к протезу, как к жизни в изгнании. Заводятся мелкие утешения — толки об амнистии; повседневные радости — более мягкий надзиратель, приезд прокурора, снятие кандалов; нищенский убогий комфорт: собственная ложка, собственная кружка, чистая койка, улучшение пищи.

Ничего этого не случилось с Дзержинским: за двенадцать лет Дзержинский едва ли разговаривал двенадцать раз. Чуждый и страшный товарищам, ненавидимый начальством, забытый партией, лишенный родни, день — остававшийся от работ — и бесконечную северную ночь он сидел в одной и той же позе; не отвечал на вопросы, и на второй год к нему привыкли, как к мрачному остову былого здания, и перестали о чем-либо спрашивать, перестали считать живым человеком. Изредка, когда ему хотелось пить, он срывался с койки, безмолвно и грозно брал первую попавшуюся кружку… Изредка, когда его вдруг схватывал аппетит, — он мог голодать неделями, — он съедал хлеб, лежавший на столе, не интересуясь недовольством владельца.

Однажды только что прибывший молодой эсер попробовал протестовать. Дзержинский, не смотря на него, поднял тяжелую скамейку, но через момент, прежде чем кинулись к нему товарищи, он уже поставил ее на место и, ковыляя, направился к койке. Ночь напролет вновь прибывший не мог заснуть, чувствуя устремленный на него взгляд Дзержинского. На следующий день он попросил о переводе в камеру уголовных.

Приходили торжественные годовщины; царь справлял именины свои и своих детей, Романовы праздновали трехсотлетие[265], Москва и Россия вспоминали освобождение от польского ига. Кануны славных побед, чудесных освобождений, думские запросы. Но для Дзержинского не было амнистии. Он был тяжкий государственный преступник, усугублявший свою вину польским происхождением; он был неприятный, ненавистный человек, и для него режим не смягчался. Позже всех сотоварищей с него сняли кандалы; ему давали самую тяжкую работу, наиболее придирались и требовали. Свои двенадцать раз двенадцать месяцев Дзержинский испил до последней капли, занеся в молчащую память троекратное телесное наказание и многократный карцер.

О чем думал он в этом безысходном одиночестве сырых стен, во мраке и холоде грязных вонючих клеток?… Были так ясны его думы, так грозно его молчание, что для Ленина не было колебаний в выборе председателя «Чека». 7 декабря 1917 года — в день официального утверждения положения о всероссийской чрезвычайной комиссии[266] в «составе товарищей: Дзержинского, Петерсона[267], Ксенофонтова[268], Аверина, Петерса[269], Юрьева, Трифонова[270]» — и его товарищи по каторге, и знавшие о его двенадцати годах поняли, о чем мечтал Дзержинский.

«Наша борьба, — написал он в своем знаменитом credo, — с очевидной ясностью доказала, что нет уже отдельных контрреволюционных личностей, а есть целые контрреволюционные классы; восходящему классу пролетариата поперек дороги стояла буржуазия; был поставлен вопрос об ее существовании, а в этой общей опасности нашли общий язык с буржуазией и бывший бюрократ, и помещик, и купец, и фабрикант, и домовладелец, и торговец, и кулак, и вчерашний либерал, и черносотенец. Контрреволюция таится и в среде мелкой буржуазии: юнкера, офицеры, учителя, студенты, вся учащаяся молодежь — все это в своем громадном большинстве — мелкобуржуазный элемент, а они-то и составляют боевую силу противника, из них-то и составляются белогвардейские полки…»

Короче, всю почти говорившую, двигавшуюся Россию заносил ничего никому не пропустивший Дзержинский в разряд контрреволюционеров. Что делать с ними? Судить — отнюдь: они всегда смогут оправдаться, высылать — они будут вредить извне. И тем же тоном маньяка, отрешившегося от всего личного, внутреннего, умеряющего, Дзержинский писал: «Чрезвычайная комиссия есть боевой орган коммунистической партии, несущий красное знамя коммунизма; в качестве такового она не судит, не милует, а испепеляет всякого, кто по ту сторону баррикад; в отчаянной схватке двух миров нет третьего пути; кто не с нами, тот против нас…»

С тех пор, как человечество научилась говорить, ниспровергать, угрожать, никакие формулы еще не были исполнены настолько дословно, настолько неумолимо, насколько это сделал Дзержинский.

Где-то в далеких Ставрополе, Пятигорске, Харькове палачи-садисты Саенко, Яковлев, Анджиевский, Атабеков убивали из-за извращения своей натуры, для получения сладострастных наслаждений; в Троцком была жестокость, потому что слово «террор» звучит со страшной красотой, потому что, требуя голов, он в сущности никогда не слышал, что говорит, никогда не сознавал во всех реальных деталях последствий своих слов; в Ленине, в его холодной, прокуренной всеми цинизмами душе тлеет юная ненависть, неутолимая месть за его родного брата, повешенного при Александре III; Бухарин ненавидит вообще всех, желает гибели всем: одному за уменье говорить, другому за женскую любовь, третьему за красоту, четвертому за писательский талант.

Дзержинский — не садист; слова его — лишь слабый отблеск осознания необходимости крови, речь его скупа, бедна, взвешена; из каторги он вынес главным образом методы воздействия, способы обращения.

«К нашему делу, — говорит он со всей нежной мечтательностью, — нельзя подходить с грубой душой…» Душа должна быть нежная, т. е. должна уметь ощущать силу и степень наносимых страданий; только тогда «работа чека будет соответствовать преступлениям против революции…»

Работник-чекист, как только он потерял эту чуткость, должен быть смещен. И Дзержинский в своем «Положении» дает следующее изумительное наставление: «Одно условие необходимо соблюсти в чрезвычайных комиссиях — это смена работников, перевод их после определенного срока на другую должность, в другую профессию; каким бы хрустальным сердцем ни обладал человек, работа в чрезвычайной комиссии, протекающая в условиях исключительно действующих на нервную систему и притупляющих чувство, дает себя знать. Только редкие сотрудники остаются вне влияния этих условий работы; и ее успешность зависит прежде всего от того — будет ли предоставлена сотруднику возможность освежиться в другой работе; надо только сохранять деятельность аппарата, перемещая не всех сразу, а постепенно…»

Хрустальные сердца у немногих: убийца Мирбаха Блюмкин[271] был любимый ученик Дзержинского ввиду его тонкой организации. Истязая свои жертвы на допросе, он сам страдал и переживал их страдания… Хрустальные сердца у всем известных: Лациса, Петерса, Аверина, Трифонова. И Дзержинский сплошь и рядом выдает им провинциальные командировки, цель которых освежить их души. Иначе они загрубеют, и при допросах, при всей работе потеряют свой камертон, звучащий в унисон с камертонами объектов.

«Лирическая музыка, не усложненная трудными, напрягающими, теоретическими ходами, радостная живопись, общение с тонкими организациями детей — все это необходимо в повседневной жизни работника высшего органа советской республики». И сам Дзержинский, и его помощники честно выполняют и этот пункт программы.

Попечительство в детских приютах, Шаляпин на вечерах Московской чека[272], Собинов[273] на вечерах Киевской, камерные квартеты воскресными днями в третьем этаже того дома, где в подвалах горы живых обреченных трупов.

Дзержинский дружен с молодыми поэтами. У него, оказывается, давнишнее влечение к символической поэзии. Когда прошлым летом сформировалась польская советская власть во главе с Дзержинским, в Польше объявилась женщина, которой двадцать лет назад Дзержинский записал в альбом стихи Юлия Словацкого[274] о двух цветках на стебле жизни.

«Ты знаешь (прибавлено рукой Дзержинского), что ты и твоя жизнь — второй цветок на стебле моей жизни. Пусть увянет мой, лишь бы цвел твой…»

В эвакуацию Киева, накануне прихода добровольцев, в вагоне, битком набитом киевскими палачами во главе с Лацисом, оказались молодые поэты, а с ними и золотоволосая драматическая знаменитость. Угрожающая старость не убила в ней былой способности быстро помещаться на стебле чужой жизни, и в Москве она завоевала хрустальное сердце Дзержинского. Для этой женщины он иногда использует свои неограниченные возможности по доставлению припасов для ее кухни, драгоценностей и платьев для ее обрюзгшего тела. Это неслыханная вещь при его образе жизни Франциска Ассизского[275]. Он спит на жестком диване рабочего кабинета; в неизменном измызганном френче, в порыжевших штиблетах с резинками, стареньком куцем пальтишке, под усиленным мадьярским эскортом он мчит в Бахрушинский приют[276], где обедает из одного котла с голодающими детьми. Отвратительная похлебка, кусочек хлеба с навозом, вобла или еще что-либо в этом роде.

А в комнатах подчиненных ему агентов идет беспросыпное пьянство, обжорство, картеж. Хрустальных сердец немного на Лубянке, (№ 11).

И Дзержинский в «Положении о всероссийской чека» (№№ 1–5 от 1919 года) заметит необходимость создавать истинную школу, бороться с профанацией, с жестокостью еще большей, чем борются с контрреволюцией.

«Как автор большого стиля рано или поздно ответит за пошлость стилизаторов, так нам пред лицом возрожденного человечества придется отчитываться за преступления наших агентов…» И параллельно истреблению ненавидимых им многообразных классов населения Дзержинский устремится на пойманных чекистов.