Интермедия 5. История одной жизни Институтка
Интермедия 5. История одной жизни
Институтка
В статье «Как я стал детским писателем» Л. Пантелеев признается: «…Среди многих умолчаний, которые лежат на моей совести, должен назвать Лидию Чарскую, мое горячее детское увлечение этой писательницей… несколько раньше познакомился я с Андерсеном и был околдован его сказками. А год-два спустя ворвалась в мою жизнь Чарская. Сладкое упоение, с каким я читал и перечитывал ее книги, отголосок этого упоения до сих пор живет во мне — где-то там, где таятся у нас самые сокровенные воспоминания детства, самые дурманящие запахи, самые жуткие шорохи, самые счастливые сны.
Прошло не так уж много лет, меньше десяти, пожалуй, и вдруг я узнаю, что Чарская — это очень плохо, что это нечто непристойное, эталон пошлости, безвкусицы, дурного тона. Поверить всему этому было нелегко, но вокруг так настойчиво и беспощадно бранили автора „Княжны Джавахи“, так часто слышались грозные слова о борьбе с традициями Чарской — и произносил эти слова не кто-нибудь, а мои уважаемые учителя и наставники Маршак и Чуковский, что в один несчастный день я, будучи уже автором двух или трех книг для детей, раздобыл через знакомых школьниц какой-то роман Л. Чарской и сел его перечитывать.
Можно ли назвать разочарованием то, что со мной случилось? Нет, это слово здесь неуместно. Я просто не узнал Чарскую, не поверил, что это она, — так разительно несхоже было то, что я теперь читал, с теми шорохами и сладкими снами, которые сохранила моя память, с тем особым миром, который называется Чарская, который и сегодня еще трепетно живет во мне.
Это не просто громкие слова, это истинная правда. Та Чарская очень много для меня значит. Достаточно сказать, что Кавказ, например, его романтику, его небо и горы, его гортанные голоса, всю прелесть его я узнал и полюбил именно по Чарской, задолго до того, как он открылся мне в стихах Пушкина и Лермонтова.
И вот я читаю эти ужасные, неуклюжие и тяжелые слова, эти оскорбительно не по-русски сколоченные фразы и недоумеваю: неужели таким же языком написаны и „Княжна Джаваха“, и „Мой первый товарищ“, и „Газават“, и „Щелчок“, и „Вторая Нина“?..
Убеждаться в этом я не захотел, перечитывать другие романы Л. Чарской не стал. Так и живут со мной и во мне две Чарские: одна та, которую я читал и любил до 1917 года, и другая — о которую вдруг так неприятно споткнулся где-то в начале тридцатых. Может быть, мне стоило сделать попытку понять: в чем же дело? Но, откровенно говоря, не хочется проделывать эту операцию на собственном сердце. Пусть уж кто-нибудь другой постарается разобраться в этом феномене. А я свидетельствую: любил, люблю, благодарен за все, что она мне дала как человеку и, следовательно, как писателю тоже.
И еще одно могу сказать: не со мной одним такое приключалось. Лет шесть-семь назад на прогулке в Комарове разговорился я с одной известной, ныне уже покойной московской писательницей. Человек трудной судьбы и большого вкуса. Старая партийка. Давняя почитательница Ахматовой и Пастернака, сама большой мастер, превосходный стилист. И вот эта женщина призналась мне, что с детских лет любит Чарскую, до сих пор наизусть помнит целые страницы из „Второй Нины“. Будучи в Ленинграде, она поехала на Смоленское кладбище и разыскала могилу Чарской. Могила была ухожена, на ней росли цветы, ее навещали почитательницы…
— И не какие-нибудь там престарелые фон-баронессы, как кто-нибудь может подумать, а обыкновенные советские женщины. И не такие уж древние».
Пантелеев не одинок в своем «детском» и «взрослом» восприятии романов Чарской. Практически все, кто писал о Чарской, будь то в дореволюционное, советское или постсоветское время, не забывали упомянуть эти две, казалось бы, взаимоисключающие оценки: «эталон пошлости, безвкусицы, дурного тона» и «сладкое упоение… самые сокровенные воспоминания детства, самые дурманящие запахи, самые жуткие шорохи, самые счастливые сны».
Итак: взрослые читатели презирают (и весьма обоснованно) книги Чарской, дети же (пусть необоснованно, но от этого не менее горячо) их любят.
* * *
19 января 1875 года в семье военного инженера Алексея Александровича Воронова родился первый ребенок — дочь Лидия. Через несколько лет ее мать скончалась, и девочка осталась на руках у отца.
«Он стоит предо мною — молодой, статный, красивый, с черными как смоль бакенбардами по обе стороны красивого загорелого лица, без единой капли румянца, с волнистыми иссиня-черными же волосами над высоким лбом, на котором точно вырисован белый квадратик от козырька фуражки, в то время как все лицо коричнево от загара. Но что лучше всего в лице моего „солнышка“ — так это глаза. Они иссера-синие, под длинными, длинными ресницами. Эти ресницы придают какой-то трогательно простодушный вид всему лицу „солнышка“. Белые, как миндалины, зубы составляют также немалую красоту его лица.
Вы чувствуете радость, когда вдруг, после ненастного и дождливого дня, увидите солнце?
Я чувствую такую же радость, острую и жгучую, когда вижу моего папу. Он прекрасен, как солнце, и светел и радостен, как оно!
Недаром я называю его „моим солнышком“. Блаженство мое! Радость моя! Папочка мой единственный, любимый! Солнышко мое!» — так напишет она много лет спустя.
Возможно, девочка боялась потерять отца так же, как до того потеряла мать, и поэтому любила его страстной и ревнивой любовью собственницы.
А отец, как король в сказке, «выбрал себе другую жену». И хоть мачеха Лиды была вполне обычной женщиной со своими достоинствами и недостатками, девочке она казалась злой мачехой-колдуньей из сказки. Отношения между двумя женщинами-соперницами — маленькой и большой — не заладились, и Лиду решили отправить на обучение в Павловский институт благородных девиц.
Она пробыла в стенах института семь лет, и эти впечатления оказали решающее влияние на ее жизнь.
* * *
Если вы заглянете в любой из романов Чарской, посвященный институтской жизни, вы не найдете там и следа ужасов, о которых пишут институтки в своих мемуарах. Да, девочки мучают «новеньких», но те сами виноваты: зазнаются. Да, классные дамы бывают строги, но и справедливы тоже. Да, учитель истории говорит, прощаясь, своим ученицам: «Через два месяца вы уйдете отсюда, разлетитесь вправо и влево и понесете с собою тот, надо признаться, довольно скудный багаж познаний, который вам удалось „нахватать“ здесь. Груз, как вы сами понимаете, невелик, и не знаю, как справятся с ним те, которым придется учить ребят… Чего же вам пожелать на прощанье?.. Выходите-ка вы поскорее все замуж… Мужу щи сготовить да носки починить — дело немудреное, и справитесь вы с ним отлично». Но его голос тут же тонет в хоре других голосов, которые пророчат институткам счастливое будущее. (Кстати, мы можем судить об уровне преподавания в институте по рукописям самой Чарской, в которых встречаются многочисленные орфографические ошибки.)
И даже сам постоянный институтский голод описан у Чарской «как бы невзначай» и в таком описании вовсе не страшен. «В кухню ходили каждое утро три дежурные по алфавиту воспитанницы осматривать провизию — с целью приучаться исподволь к роли будущих хозяек. Эта обязанность была особенно приятной, так как мы выносили из кухни всевозможные вкусные вещи вроде наструганного кусочками сырого мяса, которое охотно ели с солью и хлебом, или горячих картофелин, а порой в немецкое дежурство (немецкая классная дама была особенно добра и снисходительна) приносили оттуда кочерыжки от кочней капусты, репу, брюкву и морковь».
Так почему же Чарская создает такой привлекательный образ института, того самого института, о котором современник писательницы Корней Чуковский говорил как о «гнездилище мерзости, и застенке для калеченья детской души»?
Чуковский совершенно справедливо сравнивает «Записки институтки» с «Записками из Мертвого дома», совершенно справедливо пишет: «Поцелуи, мятные лепешки, мечты о мужчинах, истерики, реверансы, затянутые корсеты, невежество, леденцы и опять поцелуи — таков в ее изображении институт.
Никаких идейных тревог и кипений, столь свойственных лучшим слоям молодежи. Вот единственный умственный спор, подслушанный Чарской в институте: „Если явится дух мертвеца, делать ли духу реверанс?“
Когда девушки, окончив институт, вступают в жизнь, начальница, по утверждению Чарской, заповедует им: „Старайтесь угодить вашим будущим хозяевам (!!!)“.
И даже эта холопья привычка лобзать руки, падать на колени прививается им в институте: „Если maman не простит Лотоса, — поучает одна институтка другую, — ты, Креолочка, на колени бух!“ И даже воспитательница шепчет малюткам: „На колени все! Просите княгиню простить вас“.
И когда, как по команде, сорок девочек опустились на колени, Чарская в умилении пишет: „Это была трогательная картина“.
Это была гнусная картина, подумает всякий, кто не был институтской парфеткой…
Теперь, когда русская казенная школа потерпела полное банкротство даже в глазах Передонова, только Чарская может с умилением рассказывать, как в каких-то отвратительных клетках взращивают ненужных для жизни, запуганных, суеверных, как дуры, жадных, сладострастно-мечтательных, сюсюкающих, лживых истеричек…
Павловский институт
Вся эта система как будто нарочно к тому и направлена, чтобы из талантливых, впечатлительных девочек выходили пустые жеманницы с куриным мировоззрением и опустошенной душой».
Одно Чуковский забывает: он смотрит на институт глазами взрослого, сильного человека, мужчины, которому нет нужды бояться институтской начальницы, нет нужды падать перед ней не колени и лобызать руки — он может говорить с ней на равных. А Чарская видит институт глазами бесправного ребенка.
Оказавшись в ситуации полной зависимости от равнодушных взрослых, девочки, которых с детства учили, что «строптивые дети — плохие», не могли отважиться на открытый протест. Легче было убедить себя, что ничего страшного не происходит, взрослые по-прежнему всегда правы (за исключением некоторых, но их осуждают и изгоняют, тем самым восстанавливая справедливость).
Очевидно, сама Лидия Чарская все же сознавала, что опыт, полученный ею в институте, был довольно травматичным. Возможно, именно поэтому один из ее «взрослых» романов «Ее величество любовь», где речь идет о Первой мировой войне, практически целиком и полностью посвящен насилию над женщинами. И неслучайно в 1909 году она напишет публицистическую книжку «Профанация стыда», в которой резко и страстно осуждается применение телесных наказаний.
* * *
Но вот Лида Воронова покидает институт. Очень скоро она выходит замуж за ротмистра Отделения корпуса жандармов Бориса Чурилова. Дальше события развиваются не менее стремительно: у Лидии рождается ребенок, затем супруги расстаются (они оформят развод в 1900 году), и молодая мать оказывается перед необходимостью содержать семью. Перебрав немногие профессии, доступные женщинам в конце XIX — начале XX века, она решает поступить на драматические курсы при Императорском Санкт-Петербургском театральном училище.
Позже в автобиографической повести «Мой принц» она напишет: «Если выдержу — впереди карьера, работа во имя моего Юрика, надежда впоследствии осуществить то, о чем я так мечтала, а может быть, кроме того, имя, слава. Провалюсь — впереди серое, будничное существование… Не хочу! Не хочу! Я должна поднять на собственный заработок моего „принценьку“… Именно на собственный труд, заработок. Но вместе с тем хочу, надеюсь еще достичь славы, чтобы „принценька“, мой мальчик светлокудрый, гордился своей матерью».
Закончив курсы в 1900 году, Лидия Чурилова поступает в Александринский театр под псевдонимом Чарская. Вожделенной славы она так и не дождалась, ей суждено было оставаться на вторых ролях: сумасшедшая барыня в «Грозе» (постановка Всеволода Мейерхольда), Шарлотта в «Вишневом саде», графиня-бабушка в «Горе от ума» — вот самые запомнившиеся ее работы за без малого 25 лет службы в театре.
Одновременно молодая женщина пробует себя и в другом амплуа — она пишет повесть на основе детских впечатлений о Павловском институте. И здесь ее ждал успех. Журнал «Задушевное слово», издаваемый в Петербурге «Това риществом М. О. Вольф», начал печатать повести Чарской из номера в номер. Одна за другой выходят: «Записки институтки» (1902), «Княжна Джаваха» (1903), «Люда Влассовская» (1904), «Белые пелеринки» (1906), «Сибирочка» (1908), «Вторая Нина» (1909), «Лесовичка» (1912), «Джаваховское гнездо» (1912) и т. д. Пишет Чарская также автобиографические повести: «За что?» (1909), «Большой Джон» (1910), «На всю жизнь» (1911), «Мой принц» (1915) и исторические повести: «Смелая жизнь» (1905) о «кавалерист-девице» Н. А. Дуровой, «Газават» (1906) о событиях Кавказской войны 1817–1864 годов, «Грозная дружина» о походе Ермака и покорении Сибири; «Желанный царь» о событиях Смутного времени, предшествующих воцарению юного Михаила Романова, «Паж цесаревны», «Царский гнев», «Евфимия Старицкая», «Так велела царица».
Обложка книги Л. Чарской
* * *
Наверное, каждый взрослый согласится, что назвать Л. Чарскую «тонким стилистом» будет, мягко говоря, преувеличением. Главный ее недостаток — удручающая банальность, слащавость. Вот как начинается знаменитая «Княжна Джаваха»: «Я родилась в Гори, чудном, улыбающемся Гори, одном из самых живописных и прелестных уголков Кавказа, на берегах изумрудной реки Куры. Гори лежит в самом сердце Грузии, в прелестной долине, нарядной и пленительной со своими развесистыми чинарами, вековыми липами, мохнатыми каштанами и розовыми кустами, наполняющими воздух пряным, одуряющим запахом красных и белых цветов. А кругом Гори — развалины башен и крепостей, армянские и грузинские кладбища, дополняющие картину, отдающую чудесным и таинственным преданием старины».
Обложка книги Л. Чарской
Можно посчитать, что в данном случае такое описание психологически достоверно, так как его автор — маленькая грузинская девочка, тоскующая по родине. Но достаточно открыть любой из романов Чарской, написанный от третьего лица, как на вас тут же польется все тот же сахарный сироп.
«Большой, старый сад сарапульского городничего Андрея Васильевича Дурова ярко иллюминован. Разноцветные бумажные фонарики — красные, желтые и зеленые — тянутся пестрыми гирляндами между гигантами деревьями, наполовину обнаженными от листвы беспощадною рукой старухи-осени.
Пылающие плошки, разбросанные там и сям в сухой осенней траве, кажутся грандиозными светляками, дополняя собой красивую картину иллюминации. А над старым садом, непроницаемая и таинственная, неслышно скользит под своим звездным покровом черноокая красавица — осенняя прикамская ночь…» — так начинается «Смелая жизнь».
А вот так — «Ради семьи»: «…Где-то поблизости с шумом упало яблоко, и Катя раскрыла милые сонные глаза…
В ее растрепанной головке еще плыли сонные грезы, какие-то сладкие сны, с которыми так не хотелось сейчас расставаться. А кругом звенел своим летним звоном ее любимец сад. Жужжали пчелы, пели стрекозы, чиликали птицы, порхая между ветвями старых яблонь и лип. В узкое отверстие входа заглядывало ласковое солнце, и из шалашика, любимого места Кати, куда она приходила мечтать, грезить, а иногда и спать, можно было видеть наливавшиеся в последней стадии назревания сочные яблоки, словно алой кровью пропитанные ягоды красной смородины и играющий изумрудными огнями сквозь тонкую пленку кожицы дозревающий на солнце крыжовник. Одним общим ласковым взглядом черные глазки девочки обняли родную ее сердцу картину, и она быстро вскочила на ноги».
Обложка книги Л. Чарской
А вот, для разнообразия, описание дремучего леса из повести «Лесовичка». Оно, пожалуй, не «переслащено», но зато изрядно «пересолено». «Тьма ночи исчезала и снова чернела; свет менялся со мглой, как бы играя в ужасную, злодейскую и стихийную игру. Великаны-деревья шумели глухо и зловеще. А там, невдалеке, в восьми или десяти саженях, зияла страшным, бездонным глазом Чертова пасть, огромный и глубокий обрыв, скорее пропасть, скрывавшаяся в глубине лесной чащи».
«Об одном прошу тебя, брат Аркадий, не говори красиво», — просил от имени своего героя Базарова И. С. Тургенев. Несомненно, простительные маленькой институтке банальные красивости звучат смешно в устах взрослой женщины. Однако, как ни странно, возможно, именно в этом один из секретов обаяния Чарской. Недостаток образования и неразвитый литературный вкус не позволили ей «подняться» над своими маленькими читателями, заговорить с ними на безупречном «взрослом» языке. И благодаря этому мальчики и девочки безошибочно узнавали в ее героях себя, а в авторе — «своего». Что, разумеется, не мешало им, став взрослыми удивляться, как они когда-то могли восхищаться подобной «пошлостью».
Сохранив детскую склонность к преувеличениям и нарочитой красивости, Чарская принесла с собой из детства и еще несколько куда более ценных даров: живость, непосредственность и искренность. Большинство ее романов начинаются «с места в карьер», часто с прямой речи, с диалога. Мы словно видим персонажей глазами ребенка, который, как Наташа Ростова, невзначай, не рассчитав скорости, забежал в комнату, где сидят взрослые, и мгновенно оказался в гуще событий. Взгляд Чарской наивен и одновременно по-детски проницателен. Ее интонации искренни и идут из самой глубины души. И пусть сама по себе эта душа не так уж глубока и сложна, но и этим она созвучна душе юного читателя.
* * *
Одной из почитательниц Чарской была девочка, которую трудно было упрекнуть в отсутствии литературного вкуса — Марина Цветаева. Она даже начала прозаическую повесть о гимназистках, подражая любимой писательнице. «Я знала, что Маруся пишет повесть „Четвертые“, — свидетельствует Анастасия Цветаева, — о старших подругах, переселив их из седьмого в четвертый (Маруся училась в четвертом) класс… Бунтарский дух ее создавал драматические положения — те, которых она искала, поступив в интернат, нужный ей как плацдарм для собственных ее действий, проявлений ее недовольства окружающим, особенно — нестерпимым для нее духом интерната».
«Цветаева понесла в поэзию самый быт: детская, уроки, мещанский уют, чтение таких авторов, как Гауф или малоуважаемый Ростан, — все это по критериям 1910 г. было не предметом для поэзии, и говорить об этом стихами было вызовом. Сейчас редко вспоминают вольфовский детский журнал „Задушевное слово“ для младшего и старшего возраста, образец невысокопробной массовой литературы (это в нем читала Цветаева повесть Л. Чарской „Княжна Джаваха“, которой посвятила патетические стихи), — но можно прямо сказать, что стихи молодой Цветаевой по темам и эмоциям ближайшим образом напоминают стихи из этого Богом забытого журнала, только отделанные безукоризненно усвоенной брюсовской и послебрюсовской техникой.
Чтобы слить такие два источника, объявить детскую комнату поэтической ценностью, для этого и нужен был самоутверждающий пафос цветаевской личности: „Если я есмь я, то все, связанное со мной, значимо и важно“», — так пишет о юношеских стихах Цветаевой Михаил Гаспаров. Но тем же пафосом, являющимся основой мироощущения любого ребенка, проникнуты и повести Чарской, пусть она выражает его значительно менее сознательно и со значительно меньшим талантом.
Неслучайно Цветаева «помогла» любимому автору, написав в 1909 году «патетические стихи» «ПАМЯТИ НИНЫ ДЖАВАХА» и превратив сентиментальную мелодраму в высокую трагедию.
Всему внимая чутким ухом,
— Так недоступна! Так нежна! —
Она была лицом и духом
Во всем джигитка и княжна.
Ей все казались странно-грубы:
Скрывая взор в тени углов,
Она без слов кривила губы
И ночью плакала без слов.
Бледнея гасли в небе зори,
Темнел огромный дортуар;
Ей снилось розовое Гори
В тени развесистых чинар…
Ах, не растет маслины ветка
Вдали от склона, где цвела!
И вот весной раскрылась клетка,
Метнулись в небо два крыла.
Как восковые — ручки, лобик,
На бледном личике — вопрос.
Тонул нарядно-белый гробик
В волнах душистых тубероз.
Умолкло сердце, что боролось…
Вокруг лампады, образа…
А был красив гортанный голос!
А были пламенны глаза!
Смерть — окончанье лишь рассказа,
За гробом радость глубока.
Да будет девочке с Кавказа
Земля холодная легка!
Порвалась тоненькая нитка,
Испепелив, угас пожар…
Спи с миром, пленница-джигитка,
Спи с миром, крошка-сазандар.
Как наши радости убоги
Душе, что мукой зажжена!
О да, тебя любили боги,
Светло-надменная княжна!
* * *
Популярность Чарской росла, журнал «Русская школа» в девятом номере за 1911 год констатировал: «В восьми женских гимназиях (I, II и IV классы) в сочинении, заданном учительницей на тему „Любимая книга“, девочки почти единогласно указали произведения Чарской. При анкете, сделанной в одной детской библиотеке, на вопрос, чем не нравится библиотека, было получено в ответ: „Нет книг Чарской“».
В феврале 1911 года журнал «Новости детской литературы» опубликовал статью «за что дети обожают Чарскую», где, в частности, было написано:
«Как мальчики в свое время увлекались до самозабвения Пинкертоном, так девочки „обожали“ и до сих пор „обожают“ Чарскую. Она является властительницей дум и сердец современного поколения девочек всех возрастов. Все, кому приходится следить за детским чтением, и педагоги, и заведующие библиотеками, и родители, и анкеты, проведенные среди учащихся, единогласно утверждают, что книги Чарской берутся читателями нарасхват и всегда вызывают у детей восторженные отзывы и особое чувство умиления и благодарности…»
И даже язвительный отзыв Корнея Чуковского в 1912 году, по свидетельству современников, лишь вызвал новую волну интереса к романам Чарской. Увы! «Институтка» оказалась действительно мало приспособленной к реальной жизни: она заключила невыгодный договор, и большая часть доходов от ее огромных тиражей уходила издателю. Однако пока что она была полна сил, работала в театре и смотрела в будущее с оптимизмом.
В 1913 году Лидия Чурилова вышла замуж «за сына потомственного дворянина» Василия Дивотовича (в другом месте значится Ивановича) Стабровского.
Казалось, жизнь устроена и размечена на долгие годы вперед: новые роли, новые книги, новые поклонники, солидная пенсия актрисы Императорского театра. Но наступил 1917 год, и все изменилось.
* * *
Может быть, для кого-то это прозвучит неожиданно, но в конфликте «угнетателей и угнетенных» Чарская была, пожалуй, на стороне последних. Конечно, она по-детски благоговела перед «обожаемым монархом», но так же по-детски инстинктивно не признавала сословных барьеров. Аристократы, чванящиеся своим происхождением и ничего собой не представляющие, всегда были сугубо отрицательными героями ее произведений. И наоборот, любимые герои и героини Чарской зарабатывали на жизнь собственным трудом и стремились помогать самым бедным, нищим и обездоленным.
«Золото, а не барышня, — отзывается о героине романа „Солнце встанет!“ знакомый с ней крестьянин. — Лучше фелшара али даже дохтура тебе всякого от разной, слышь ты, болезни вылечит… И ребят тоже, слышь ты, учит, и в больнице она, и на фабрике, и где тебе хошь… повсюду. И целый-то день в работе. Где силушки берет только…»
В другой повести «Сестра Марина», действие которой происходит в больничных бараках для бедных, молодой врач говорит своей невесте: «Не на беззаботную, светскую жизнь веду я вас за собой, не на веселье и суету праздной жизни… Нет, Нюта, мы оба скромные, маленькие жрецы человеческого благополучия».
Герой еще одной повести «Сестра милосердия» князь Леонид Вадбергский так отзывается о своем титуле: «…князем обозвали. Нешто это не брань? Терпеть не могу, когда меня титулуют. Если я имел несчастье им родиться, так это только горе для меня. Князь, у которого нет денег и который должен висеть на шее у старика отца потому только, что давать уроки — при княжеском титуле — это значит, вооружить против себя тех бедняков, которые имеют большее право на заработок, нежели я…»
Но одновременно Чарская не обольщалась, рисуя в своих романах идеальные образы «простых тружеников». Нет, она прекрасно знала, как велика накопленная русским народом злоба. В уже упоминавшемся романе «Солнце встанет!» есть такая сцена: тетка главной героини читает газету с новостями: «Аграрные беспорядки… — шептала она чуть слышно, не отрывая взора от газеты. — „Сто человек крестьян из деревни Сидоровки, собравшись за околицей, нестройной толпой двинулись к дороге, к имению князя Бубенцова. Управляющий встретил толпу на полудороге, уговаривая разойтись, но в ответ на его благое предложение были пущены камни из толпы. Управляющий не преминул благоразумно скрыться. Толпа проследовала до самого хутора, разграбила и уничтожила все богатое имущество князя, не пощадила старинного саксонского сервиза, прорвала и обезобразила картины старинного византийского письма, до которых князь был большой охотник, и, опустошив роскошные комнаты княжеского дома, ушла назад. В имение были вызваны казаки…“
Маленькая женщина с энергичными губами, вооруженными усиками, презрительно отшвырнула газету.
— Вот она, матушка, святая Русь! — произнесла она, брезгливо поджимая губы и морщась, словно от боли. — И „эти“ хотят добиться желаемого!.. Почему европейский крестьянин не сжег бы и не ограбил бы? Потому что он сыт. В своем маленьком уголке он сыт. У него есть кусок сыра и бутылка кислого бордо, у него есть и умная, рассудительная башка на плечах. Он знает, что уничтожением и бойней он не достигнет ничего. А этот бедный темный народ думает… Нет, прежде чем дать ему хлеба, надо вскормить его мозг, надо вскормить его душу принципами гуманности и уважения к себе самому и своему праву. Да, надо научить его суметь признавать это право не в силу громящего разбойничьего инстинкта, а в силу доблестного сознания того, что он — сила великая, сила необходимая для огромного мирового атома, который зовется Россия; что вместе с караваем хлеба ему необходимо принять в себя дозу европейской цивилизации, иначе он заглохнет и одеревенеет и будет слепо следовать за своими вожаками, которые поведут его ради собственного влечения и наживы на темные и грязные дела. Ах, как слаба еще Россия, как много еще надо ей, чтобы достигнуть общеевропейского роста, чтобы заглушить те стоны нищеты и нужды, которые то и дело слышатся во всех углах и закоулках!»
А сама героиня, та самая «золотая барышня», которая отдает все свое время и силы помощи рабочим, так говорит о причинах восстания: «Там просто проснулся голодный рабочий инстинкт, просто человек понял, что не заслуживает той собачьей доли, какою его наградила судьба и которую вы, господа капиталисты, бросаете им из милости с тех пор, как железное царство воцарилось над царством человеческого труда, этим царством сгорбленных спин, вытянутых с натуги, царством потухших от ядовитых кислот глаз и пр., и пр». В этом трогательном «и пр., и пр.» в прямой речи — вся Чарская. Она говорит, что думает, самозабвенно, не слыша себя, словно ребенок, которому недосуг обряжать свою мысль в грамматически правильные конструкции — те, кому нужно, и так поймут.
* * *
Чарская пыталась сотрудничать с новой властью.
В 1918 году она опубликовала статью: «О своевременности постановки мелодрамы», в которой пыталась убедить новое правительство, что «в дни разрухи, всеобщей сумятицы и братоубийственной бойни ~~~ запросы толпы» определяет тяготение «к тому, что ясно, просто и доступно сумеет всколыхнуть ее душу, сумеет вызвать слезы на за минуту до этого злобно сверкавшие глаза, сумеет заставить хохотать над поражением сатаны и радоваться торжеству добродетели». Поэтому она призвала известные театры обратиться к жанру мелодрамы, поставить «бессмертную „Даму с камелиями“, „Хижину дяди Тома“, „За монастырской стеной“, „Две сиротки“».
В 1919 году газеты сообщали, что «артистке Академического театра Лидии Чарской, авторше популярных детских рассказов, предложено Временным Комитетом написать пьесу для детских спектаклей в Михайловском театре. Г-жа Чарская предполагает инсценировать один из своих лучших рассказов».
Однако альянс оказался недолговечным. В 1922 году начались сокращения в труппе Александринского театра. К тому времени Чарская была тяжело больна. Ее перевели «на разовые выходы», обещая, что в ближайшее время примут опять в штат. Но в 1924 году сократили окончательно. В ее личном деле сохранились заявления, которые свидетельствуют о том, как тяжело она пережила расставание с театром, и о том, насколько трудным было в тот период ее материальное положение. (В тексте сохранена орфография оригинала):
«Я только что узнала по слухам о своем сокращении. Я этому не могу поверить. За что?
Если это потому только, что я была мало занята, то причины этому нижеследуют:
Благодаря хроническому, со дня сокращения, недоеданию и употреблению дешевой, нездоровой для туберкулезной пищи, я была дважды за эти полтора года больна…
Кто-то пустил слух, что я могу заработать литературой. Это — явный абсурд, так как сбыта нет. Издательства детские горят, денег у них нет, за прежние труды не получаю ни копейки. Да и, кроме того, что я могу писать теперь, при таком моральном состоянии, в котором нахожусь со дня первого сокращения, в вечной нужде, в холоде, без дров, в конуре вместо квартиры… с вечной тоскою по моем родном театре.
Мой муж больной туберкулезом, уже три месяца без службы благодаря ликвидации его учреждения, и если меня сократят, мне грозит — неминуемо — голодная смерть. Лидия Чарская (Иванова)».
В том же году она с горечью напишет: «Работаю 12,5 лет, а все в долгу с головою. Пишу же буквально день и ночь».
Ее сын Юрий Чурилов оказался на строительстве КВЖД, жил в Харбине и умер в 1937 году.
Лидия Чарская, так ничего и не узнавшая о судьбе «своего принценьки», также скончалась в 1937 году. По злой иронии судьбы, ее, демократку по убеждениям, сделали символом «пошлого мещанства», которое Чарской было отвратительно ничуть не меньше, чем ее критикам. Однако в этом нет ровным счетом ничего удивительного. Очень часто, думая о писателе, мы видим перед собой прежде всего воплощение наших идеалов или «антиидеалов», а не живого человека — в чем-то несовершенного, в чем-то слабого, в чем-то противоречивого. Институтское воспитание так и не позволило Чарской повзрослеть. Но именно оно позволило ей заговорить с детьми на их языке, найти путь к их сердцам. И именно оно навсегда отвратило от нее взрослых читателей. Одного нельзя отнять у Чарской: она всегда была искренна. И именно поэтому — уязвима.
Данный текст является ознакомительным фрагментом.