ПРИОБРЕТЕННОЕ
ПРИОБРЕТЕННОЕ
Термин «культура» — очень удобный, как и термин «общество». В самом деле, ни тот, ни другой не имеют ни содержания, ни даже точного смысла, что позволяет вульгаризировать их применение. В отношении первого из этих слов, это что — совокупность знаний? Идеология и верования? «Ментальность» и правила жизни? И в отношении второго: это внутренний состав? Типы отношений между людьми? Характер труда? Такой спор о словах, усложненный к тому же личными мнениями или привходящими обстоятельствами, небесполезен — он выявляет пределы, которые намерен охватить его участник. Для меня здесь это будет совокупность знаний, руководивших действиями людей в течение средних веков, скажем так, веревки, ощутимые или нет, натянутые вдоль их пути. Они могли исходить из сферы врожденного, и их я только что перечислил; очень многие из них были приобретенными, и на них надо остановиться.
Но напрашивается два предварительных замечания. Нам гораздо трудней понять и объяснить важность, которую в те времена имела, например, проблема «универсалий», противополагаемых понятий, чем говорить о чуме или об обработке шерсти. Причина этого ясна: теперь мы уже не проходим через фильтр христианской церкви, взять ли «общую культуру» или научный азарт. Наша наука больше не скована убеждением, что знания, иерархия и талант взаимосвязаны и что, дабы понимать и изучать, надо иметь и хранить семь «теологических добродетелей» — веру, надежду и милосердие, составляющие минимум для верующего, но также благоразумие, справедливость, твердость духа и умеренность, как требовал Фома Аквинский; и мы далеки от этого.
Второе уточнение — по сути простое наблюдение, которое поддается расчету, но о котором слишком часто забывают. Тысяча лет — слишком долгий срок, слишком длительное время, чтобы темпы развития мысли можно было сравнивать с теми, какие характерны для самого конца нашего века. Если вдуматься, сжатие прошлого времени поразительно искажает наши суждения — вполне справедливо напоминали, что от меровингского епископа Григория Турского до св. Фомы Аквинского прошло столько же лет, сколько от последнего до Жан-Поля Сартра, но в наших школьных учебниках, в тех, что обозревают литературу и мышление, на «средневековое мышление» достанет десятка страниц, придавленных пятьюстами, которые будут посвящены более поздним временам.
Жест, образ, слово
Напоминать, что не всякий может учиться чему угодно и как угодно, — банальность. Обращать внимание на тех, для кого передача знаний есть профессия и, более того, «служение», — еще одна; а поскольку далеко не все эти люди принадлежали к первому сословию, то к этому вопросу я сейчас вернусь. Наконец, утверждать с ученым видом, что в средние века, как во времена неолита или как сегодня, человеческое существо, обычно способное пользоваться своими чувствами, обучается благодаря тому, что смотрит, подражает, слушает и читает, — третья банальность. Что оно может делать потом с тем, чему научилось, — об этом здесь речь не идет, а только о способах приобретения знаний, и в этом отношении средние века имели немало особенностей.
Из четырех путей, какие использовались для получения новых сведений, два еще остаются нашими и, возможно, всё в большей мере. Первый — это зрение: неподвижные или движущиеся, но «бьющие наповал кадры»[34], по выражению журналистов, — изображают ли они зверства войны, спортивный подвиг, крем для кожи, достоинства автомобиля или что угодно еще, интересующее как младенца, так и старика, — это сегодня первый источник и первый инструмент интеллектуальных приобретений. Для средневековых времен их главные носители — это миниатюра, фреска, скульптура: там находили иллюстрации к религиозным, военным, легендарным сюжетам, и зритель мог из них получать даже технические познания о повседневных одеждах, утвари или жестах. Символическое содержание большей части таких изображений касается прежде всего интеллектуалов; оно заслуживает более внимательного рассмотрения, к которому я вернусь. Но придерживаться точки зрения традиционной историографии и видеть в этом фигуративном искусстве «библию в камне» или «популярную энциклопедию» означает, как мне кажется, заходить слишком далеко: рукописи, украшенные рисованными буквицами и фигурками, и даже те, которые претендовали на «практическое» применение, как иллюстрированные бестиарии, были доступны лишь богачам и клирикам. Можно ли всерьез верить, что «Роскошный часослов» герцога Иоанна Беррийского, созданный в начале XV века и столь пышно оформленный, был чем-либо иным, кроме как развлечением эгоистичного коллекционера? Что касается упомянутой «библии в камне», то, не считая трудностей толкования, с которыми все еще сталкиваются историки искусства, как можно представить, чтобы верующий смог чему-то там научиться, когда скульптура расположена на основании башенки на куполе или на четырехгранной капители, вознесенной больше чем на десять метров от пола, — разве что если он перестанет уделять малейшее внимание службе, ради которой и пришел в церковь? Историк мысли наслаждается, разгадывая загадки этих произведений; лично я считаю, что простые люди находили в них только удовольствие для глаза, почти ничему от них не научаясь.
Второй канал, по которому получают знания, — это жест, когда его совершает тот, кто выше тебя, чтобы явить и показать, что такое власть, практика, опыт. Жест или поза, когда им подражают, суть источники информации; она может восприниматься сразу или требовать времени для усвоения. Как и сегодня, предварительным этапом, первой стадией постижения и познания была «стажировка» — обучение с первых лет жизни управлять упряжкой, действовать серпом, прясть пряжу, а потом руководить домом, поддерживать огонь, сучить шерсть, ковать железо и, наконец, плавать по морю, путешествовать, торговать — под надзором матери, отца, собрата по ремеслу, «мастера». Сегодняшние методы иногда могут отличаться от тогдашних, но принципы остались теми же: подражать жесту — значит мало-помалу учиться заменять совершающего этот жест, усваивать его функцию, его роль. Выше я сказал несколько слов о символическом смысле этих жестов, о связях, которые они создавали между теми, кто совершал их, и теми, кто им подражал. Многие средневековые жесты теперь в немалой степени утратили былое воздействие. Но отдельные примеры нам еще понятны: например, что значит сидеть в большом зале, когда другие стоят, сидеть на кафедре, когда в распоряжении других лишь охапки сена в аудитории университета, сидеть на троне, когда другие стоят на коленях, сидеть во главе стола, когда ты старше или важнее всех. Разве нельзя из этого понять, как ведет себя хозяин, сеньор, профессор? Или же что значит держать в руке палку, инсигнию повелевающей власти, — палку, какой наказывает разгневанный отец, посох главного пастуха или управителя землями, жезл чиновника, исполняющего служебные обязанности, наконец, жезл короля — скипетр. И последний, но очень типично средневековый случай — необходимость заверить решение, для чего требуется наглядный властный жест: наша подпись должна быть автографом, чтобы никто другой не мог ее оспорить. Средневековый человек, не умея подписываться, ставил крест, если был бедняком (однако есть и кресты, начертанные королями), или же рисовал signum, перечеркнутое S перед своим именем или при своем имени, написанном профессиональным писцом; если он обладал какой-то властью, это полное имя состояло из декоративных букв в качестве его «монограммы», к которой он добавлял несколько прямых черточек, если был королем. Но главным было приложить к этому документу оттиск, прилепленный или подвешенный на кожаных шнурках или мотке жил, восковую «печать» со знаком, эмблемой, фигуркой, принадлежащими только автору решения, который публично прикладывал руку к акту и к знаку в свидетельство того, что заверяет их. Бежав в 1194 году от своего противника Ричарда Львиное Сердце, Филипп Август в спешке бросил в реку большую печать и матрицу, по которой ее отливали; королю пришлось заменить ее новой. Естественно, в то время были фальшивые печати, как сегодня — поддельные подписи; но здесь важны властные полномочия, какие предполагает жест, выраженный в графической или в иной форме. Ведь подражание этому жесту означает, что ты умеешь заменять другого, присваивая его власть.
Теперь самые привычные «пути» получения знания, открытые для нас, — это речь, чтение и письмо. Наши современники говорят косноязычно, читают все меньше и меньше, обходясь аннотациями и «мейлами», и уже совсем не пишут, а набивают и передают по факсу, по возможности сокращая фразы и даже слова. Я намерен не вздыхать по этому поводу, а только подчеркнуть, что в средние века ситуация была совсем иной. Носителями знания были Благая весть и Священное писание. Чтение, письмо представляются нам естественным средством общения с другими; но это еще был не общий удел, так что сначала можно поставить вопрос о количестве людей грамотных, то есть тех, кто умеет бегло читать и писать, а потом — о языке, которым они пользуются. Не могу на этом не остановиться. В средневековом обществе сразу же можно увидеть коренной раскол: часть индивидов, но поистине ничтожная, обладает навыками, которые они приобрели в качестве профессиональных, потому что их «сословие» — это знающие люди, и они научились в школах читать и писать, чтобы нести слово Божье. Это почти исключительно клирики; их численность веками оставалась почти неизменной, примерно 20 тысяч на три миллиона англичан в 1450 году; во Франции их доля, несомненно, приближалась к 10%. Что касается людей из других сословий, то если половина из них умела читать, писало очень незначительное количество; хотя хронист Виллани в 1370 году и говорил, что к таковым принадлежит 70% флорентийцев, это, вероятно, чистое бахвальство высокомерного горожанина. Согласимся добавить сюда купцов и некоторых особо просвещенных князей, но до 1250 года это, несомненно, и всё. Григорий Турский утверждает, что Меровинг Хильперик, не зная букв, якобы придумал другие; и Эйнхард объясняет, что Карл Великий, несмотря на упорные старания, так никогда и не научился держать перо; может быть, это порок далекого VIII века? Но даже в XI веке Капетинг Генрих I еще мог заверять акт крестом. Что тогда говорить о его современниках из сельской местности! В XV веке приходилось делать деревянные факсимиле, которые поливали чернилами, чтобы «кондотьеры» могли подписывать протоколы «смотров» своих наемников; а ведь это были итальянцы, самые передовые люди своего времени.
При разговоре ли, чтении или письме мужчины и женщины тех времен сталкивались с языковой проблемой выражения мыслей.
Я на миг остановлюсь на этом очень обширном вопросе. Языком власти, закона и веры была латынь, даже там, где не ступала нога римского солдата или магистрата, а к таким землям относилось больше половины христианской Европы. Можно допустить, что на юге континента, скажем, ниже линии Луара — Дунай, выродившаяся и искаженная латынь, с испорченными оборотами и ударениями, все-таки могла стать основой местного наречия, открывающего двери и уши священному языку, но этого невозможно допустить в отношении «варварских» территорий — франкских, саксонских, скандинавских и далее славянских. Впрочем, даже там, где «позднюю латынь» еще смутно понимали, иберийская латынь отличалась от галло-римской, а также от заальпийской. Но клирики из окружения Карла Великого, происходившие из разных стран, занялись очисткой святой латыни; преуспев в этом, они создали восхитительный язык, но сделали эту «чистую» латынь абсолютно недоступной на слух для обычных людей, как в городе, где некая «элита», возможно, кое-как ее воспринимала, так и в деревне, где кюре с амвона должен был наскоро переводить ее на народный язык, чтобы его поняли. Эта задача, сравнительно простая для «латинских» земель, становилась бесконечно трудной, когда с «обтесанной» каролингской латыни надо было переходить на пиктский, бретонский или саксонский. В период между 800 и 950-ми годами от Северной до Южной Европы в сферу повседневного общения вернулось местное наречие, а торжествующая латынь стала уже языком одних ученых. Возникает вопрос: имели ли в такой ситуации кодекс, хроника, поэма или роман, написанные по-латыни с IV по XIII век, хоть малейший шанс быть замеченными или понятыми простонародьем — конечно, простонародьем того времени, но и нашим, ведь, например, во Франции учат (или учили!) детей, что в литературе средних веков до Жуанвиля или Вийона не было ничего, кроме трех фраз из Страсбургской клятвы 842 года, «кантилены» начала XI века в честь одной святой женщины, а также «Песни о Роланде», написанной чуть позже. Поскольку все остальное, и еще долгое время, писалось на латыни, его просто не существовало — это не читается, non legitur. Но если ты составлял торговый договор, измерял поле, заказывал орудие труда или даже произносил приговор, нужно было, чтобы тебя поняли; поэтому в текстах, где надо было избежать спорных моментов, ошибок, обмана, потребовал себе места разговорный язык. С конца XI века в латинский текст проникают имена, слова, формулировки на простонародном языке; в Каталонии, в Провансе, в Оверни и, разумеется, в Италии это было делом легким; севернее в XII веке писцы еще колебались и после простонародного слова писали gallice, quo vulgo dicitur (галльское, как говорится в народе). Так что вскоре они, упрощая себе жизнь, на простонародном наречии стали писать целые тексты — на англо-нормандском, на языке «ойль», на пикардийском, на лотарингском, а в землях языка «ок» использовали пуатевинский, гасконский, тулузский, провансальский. Поначалу эти записи предназначались для горожан, которым они требовались в повседневной жизни, или для аристократии, желавшей слышать похвалу своим подвигам, достойным подражания. После 1240–1250-х годов порог будет пройден повсюду. И если мы не можем слышать голоса, то по меньшей мере можем читать тексты.
И текст
В цивилизации Жеста и Глагола носитель общения и знания — ясное дело, устная речь; но текст сохраняет магическую силу, какой его наделило Святое писание. Целование Библии, помещение в могилу филактерии с молитвой и данными о личности усопшего — это не просто знаки благочестия, это символ подчинения власти писаного слова, когда оно должно соприкасаться с вечностью; может быть, это и средиземноморское представление, но, несомненно, так же ценились скандинавские руны. Итак, не слыша голосов, историк располагает текстами, причем разной природы. Они бесчисленны, и выражать великую скорбь о том, сколько из них утрачено, — чистое кокетство эрудита: на самом деле, честно говоря, предметом обращений или использования остается не более четверти тех текстов, которые хранятся в наших архивах. Если брать только Францию и не считать ни юридических текстов, ни литературных произведений, ни первых нотариальных либо бухгалтерских документов, то есть ограничиться только актами «для практического применения», известно, что в публичных собраниях за период IX–XIV веков мы имеем более пяти тысяч картуляриев, то есть сборников копий, в каждом из которых приблизительно по двести копий, и почти столько же оригинальных документов или отдельных копий, то есть около полутора миллионов текстов; для двух последних веков средневековья этот объем утраивается. Конечно, по времени происхождения, как, впрочем, и по месту такового, они распределены очень неравномерно, и их исчезновение связано как с волей современников, так и с несчастными случаями по вине природы или людей: уничтожались документы, которые считались бесполезными либо не имеющими долговременной ценности, что умножало массу сохраняемых документов юридического характера. Такая забота о сортировке и классификации, несомненно, понемногу привела к триумфу текста в конце XI века. Но свидетельство этих текстов неполно и небеспристрастно, поскольку мир они нам показывают таким, как его видели клирики, то есть в субъективной и искаженной форме, чего никогда нельзя упускать из виду.
Искусству писать учили в школе; оно не было врожденным. Оно было трудным, потому что означало не просто умение держать перо или резец: надо было также знать латынь, античных авторов, философов, отцов церкви, всё, что составляло предмет грамматики и риторики в школах и монастырях. Также нужно было владеть словами, их разными смыслами, их противоречивым содержанием, что допускало дискуссию и убеждение. Целая методика, в большой части греческого происхождения — disputatio, должна была развивать умение размышлять у просвещенных людей и укреплять веру у верующих. Диалектика позволяла изучать общие представления, понятия, универсалии, как говорили в средние века: Бога, добро, зло, добродетели, догматы… Вклад средневековья в этот подъем мышления громаден. Увы, можно ли быть уверенным, что виноградарь или ткач были хоть как-то причастны к этому?
Если я на первых порах стараюсь не затрагивать груз познаний, приобретаемых посредством текста, я должен прежде всего рассмотреть несколько проблем технического характера, сделать обзор простых практических вопросов. И вот некоторые из них. Кто писал? Почти исключительно мужчины; у нас есть несколько женских подписей, но те редкие произведения, ничтожная малость, приписываемые романисткам или поэтессам, от Дуоды в IX веке до Кристины Пизанской в XIV, дошедшие до нас, написаны ими не собственноручно; к тому же «лэ» Марии Французской, вероятно, принадлежат не ей, а Абеляр, несомненно, сам писал письма Элоизы. В то время и еще немало веков позже женщинам давали слово, но не перо. Мужчины, составлявшие тексты, иногда были мирянами, как итальянские письмоводители с VIII века или бухгалтеры у купцов и городские писцы в XIII веке, когда экономика стала требовать все больше текстов. Но в подавляющем большинстве это были клирики, поденщики епископских канцелярий, какими являлись церковные суды, капелланы князей или сеньоров и прежде всего монахи, трудившиеся под диктовку по десять-двадцать человек в скрипториях, «мастерских письма» монастырей, размножая благочестивые труды с очевидным риском проявить невнимательность или непонимание, отчего появлялись многочисленные ошибки на радость нашим дотошным эрудитам. Стремительный «прогресс» нашего времени в усечении языка, глотании слогов, сокращении слов, упоенном использовании аббревиатур, непонятных для непосвященных, который проявляется как в речи, так и на письме, не дает нам морального права порицать систематические сокращения у средневековых писцов. Эта практика нашла постоянное применение в некоторых типах текстов, философских или научных, или в некоторые периоды, особенно в XI–XIII веках. Она так и не получила удовлетворительного объяснения: забота о скорописи? Экономия места? Природа пишущего инструмента? Об этом спорят, будто это имеет отношение к нашим современным обычаям. Но понятно, что чтение средневекового документа создает дополнительные сложности — он ставит перед нашими современниками изрядные препятствия. Что касается самого начертания букв, то для его расшифровки часто требуются сложные методы палеографического чтения. Конечно, история письма сегодня изучена хорошо; его историки в полной мере учитывают носитель текста и природу пишущего инструмента, как и налагаемые ими требования, а также объем составляемых текстов, важность свидетельства, адресатов, для которых они предназначались; «краткие пометы» нотариев, протоколы судебных секретарей могут даже казаться «нечитаемыми», как определяет их профан. Но королевскую грамоту, «рассеченный» контракт, то есть составленный в двух экземплярах, договор об аренде земли выписывали тщательно и даже снабжали цветными рамками и украшенными буквицами. И, естественно, то же можно сказать о литературных, юридических или философских произведениях, в оформлении которых использовались даже миниатюры, что требовало обращения к художнику и внесло немалую лепту в наши знания о духовной, а еще более о материальной стороне жизни. Также стоит отметить, что в некоторые века, когда проявлялась забота о понятности текстов, часто со стороны короля или по крайней мере общества, написание вновь обретало четкость, восхищающую нас. Отказ от лигатур и чрезмерных искажений, унаследованных почти напрямую от графизмов поздней античности и ее эпиграфики, от надписей на камне, породил сначала «унциал» VI–VII веков, потом прежде всего «каролингский» шрифт, вышедший из каролингской «Дворцовой школы» во времена Людовика Благочестивого и в конце IX века; его сменил более торопливый курсив, названный «примитивным готическим» шрифтом в период с 1150 по 1250 год, и, наконец, «романский» шрифт из Италии, коему печатный станок, начиная с прессов Мануция на рубеже XV–XVI веков, придал достоинство ясного начертания, которое неправильно называют «гуманистическим» и которое восприняли мы, не встретив серьезного сопротивления со стороны компьютерных клавиатур.
Если средние века ранее их окончания не оставили прочного следа в нашей манере письма, они заложили капитальную основу нашей письменной культуры. О чернилах, которые применялись уже в Древнем Китае или Древнем Египте, я скажу всего слово: это была водная смесь ламповой сажи, клея и сернокислого железа, а нюансы заинтересуют разве что химиков. Немногим более об инструментах для письма: резец для камня, стило для мягкого кирпича или воска, калам из твердого дерева для растительного носителя, птичье перо, предпочтительно гусиное, для кожи животного. То, что следует из этого (лигатуры, толщина штрихов, толстые они или тонкие), интересует ученых, обычному человеку дела до этого нет. Зато, и это важно, внимания заслуживают две проблемы, и они тем существенней для нас, что некоторые процессы нашего времени во многом поставили под вопрос давнее использование этих вещей.
Первая касается материального носителя письменности. Средние века, отказавшись от надписей на камне и надгробной эпиграфики, стали применять растительные и животные носители. Мы не сохранили либо не нашли следов надписей на коре, вроде берестяных письмен в славянских странах, а только дощечки из разной древесины, прежде всего тополя или хвойных, которые покрывались воском для нанесения надписей или распоряжений, подлежавших немедленному выполнению и после этого сразу же стиравшихся. Этот прием, широко распространенный в древности, долго считали редким для средних веков, но, опираясь на некоторые археологические находки, сегодня ставят вопрос: не была ли эта практика, очевидным образом почти не оставлявшая следов, чем-то вроде наших «черновиков», «служебных записок» и «памяток»? Предпочтительным растительным носителем в древности был, как известно, папирус, полуводный тростник, стебли которого, похожие на стебли бузины, разрезали, укладывали крест-накрест и склеивали, получая прочную ткань, почти текстиль. Его использование на Ближнем Востоке и в Египте отмечено задолго до начала нашей эры, и он широко применялся в Средиземноморье в античности. К несчастью, этот носитель субтропического происхождения, хотя он очень гибок и огнестоек, крайне плохо переносит холод и влажность, а также нестоек против грызунов. Кроме того, его доставка на Запад, после того как южным побережьем Средиземного моря завладел ислам, стала настолько дорогостоящей, что в VII веке от него пришлось отказаться; Италия и римская курия держались до середины XI века, затем сдались. Прискорбное состояние «меровингских» лохмотьев достаточно убедительно отражает эту незадачу. Для бумаги, получившей свое название (papier) от папируса, характерны те же методы изготовления; известная в Китае до нашей эры, она представляла собой пасту из хлопка или древесных опилок, тоже была гибкой и даже более стойкой к переменам погоды, но очень уязвимой для огня и весьма лакомой для крыс и червей. Земель западного ислама, Сицилии и Андалусии, она достигла в XI веке, в христианских же странах, в Руссильоне, в Провансе, ее обнаруживают лишь в середине XII века, и только бумагу на древесной основе. Но в повседневную практику она вошла не ранее XV века, причем склонность впитывать чернила ограничивала ее использование черновиками и второразрядными канцелярскими записями, текст которых проступал сразу с обеих сторон. Этот грозный недуг бумаги, как некогда чрезмерная дороговизна папируса, обеспечил победу животному носителю — пергаменту, название которого происходит предположительно от названия местности Пергам в Малой Азии; впрочем, он был известен и использовался еще до падения Рима. Имеется в виду шкура молодых животных, без обрезков и отверстий, либо кожа мертворожденного теленка — тогда это драгоценный «велень», — либо, что обычнее, тщательно выскобленная овчина. Негниющий, несгораемый, стойкий к воде и крысиным зубам, допускавший повторное применение после соскабливания, он разве что слишком зависел от деятельности скотоводов и кожевников; поскольку он отличался и ограниченной стоимостью, им активно торговали, особенно когда развилась привычка к письму — записям псалмов у бюргеров или, в школах, практика использования «листков», peciae, для фиксации слов учителя; он стал популярным товаром на ярмарках, как, например, ярмарка Ланди напротив Сен-Дени, куда его доставляли в расчете на школяров Парижского университета.
Второго элемента хватило бы, чтобы поставить средние века на важнейшее место в истории культуры на Западе; и, возможно, мы, как ни прискорбно, присутствуем при его кончине. Эти века изобрели книгу — кодекс, как говорили ученые люди. Если в древности предпочитали тексты в свитках, rotuli, которые крепились с каждого конца к палкам и разворачивались либо сворачивались в зависимости от потребности читателя, то во II веке н.э. возникла идея сшивать по одной стороне отдельные листы, помещенные в общий переплет. Так вот, если папирус плохо подходил для такого обращения из-за свойственной ему мягкости, то пергамент, напротив, позволял таким образом прочитывать несколько пассажей одного и того же текста при помощи нескольких простых движений пальцев, без необходимости манипулировать свитком, чтобы добраться до них. Если хранить rotuli было, конечно, проще, то хранение кодексов упростилось с появлением более твердых переплетов, порой деревянных, позволявших ставить их вертикально. Задуманная цель — дать возможность многократного обращения — побудила отказаться от использования свитков. Это обращение, порожденное обычным здравым смыслом, сегодня заметно исчезает, отступая перед примечательным «прогрессом», когда на экране текст можно непрерывно разворачивать без сложных действий, что становится удивительным возвратом к обычаям, отвергнутым из-за неудобства.
Чему учиться?
В обществе, еще тесно связанном с природой и потребностями выживания, каких для нее достаточно, нет, конечно, никакой необходимости знать «Логику» Аристотеля и даже уметь читать — достаточно владеть некоторыми действиями. Но как только группа становится человеческим обществом, прежде всего нужно, чтобы она усвоила язык общения, понятный всем; здесь устная речь и хорошее владение ею с раннего возраста отнюдь не требуют ни чтения, ни письма, — задачу распространения и повторения берет на себя устное слово. Вот уровень «культуры», какого могло бы хватить человеку низкого звания. Но если он поднимается на уровень некоего коллектива, живущего в обществе, ему понадобятся цифра для торговли и священный текст, свидетельствующий о вере; тогда ему нужно положиться на знатока или рассказывать текст, заученный наизусть. В обоих этих случаях неизбежно вмешательство «специалиста», который обладает достаточными знаниями и может служить «посредником» между человеком и знанием, между верующим и Богом. Это замечание, особо банальное, сделано с целью сразу же уточнить две данности: с одной стороны, «простой человек» в принципе не нуждается в том, чтобы чему-то учиться, и полагается на тех, кто знает; с другой стороны, те, кто знает, — служители Божества. Значит, в обществе такого типа хозяева знаний, по крайней мере на старте, — клирики и только они. И коль скоро меня занимают прежде всего «малые», я мог бы здесь остановиться. Но задача клириков состояла еще и в руководстве этими людьми на пути к спасению, они должны были распространять в низы то, что получили сверху, и сельскому кюре, замковому капеллану, городскому канонику приходилось заботиться об этом: они комментировали Послания или Евангелие дня, требовали чтения Псалмов, тексты которых темны и даже непонятны, но суть пути веры, как суры Корана для «неверных»; возможно, они объясняли причины какого-то решения местных властей, если поняли их сами, или напоминали о местном обычае. В городе внимание, привлеченное таким образом, могло быть подкреплено распространением небольших сборников, если надо, иллюстрированных, самым подходящим названием для которых будет «руководства»; но и они попадали в руки только меньшинству горожан или сеньоров, имеющих возможность читать, разумеется, на местном наречии. Начиная с XV века, когда культурный уровень повысился, бестиарии и трактаты по сельскому хозяйству, как англо-нормандская «Флета» или «Виандье Тайевана»[35] XIV века, имели касательство только к элите. Объем мирских текстов, претендующих на учебный характер, резко вырос за последние века средневековья, когда «книжная культура» проникла в массы, до того бывшие безграмотными (illiterata).
Эту «культуру» просвещенные люди приобретали в школах, и к этому вопросу я еще подойду. Но она почти целиком была наследием античности. Она составляла основу знаний, каких ожидали от «гражданина», свободного человека с точки зрения права, достаточно обеспеченного, чтобы он не был вынужден работать руками, с тем, чтобы он при надобности мог играть гражданскую или политическую роль — оба этих прилагательных ассоциировались с городом; в общем, того, чего ожидали от «приличного человека», как будут говорить в «классическую» эпоху. Забота о регламентации, лежащая в основе римского мышления, породила в начале христианской эры под влиянием, например, «риторов», то есть профессиональных адвокатов, как Квинтиллиан в I веке, идею обучения по предметам, «искусствам», то есть по типам ремесла, для занятия которыми можно было бы использовать полученные знания. Эта система пережила римский период, и на заре средневековья, в V–VI веках, в Италии ее восстановили такие советники государей, как Боэций и Кассиодор, а потом ее приняла Церковь и ее ученые в качестве технической основы для любого размышления о Писании или о догмате. Такое знание получали тремя путями (тривиум), трудно разделимыми, поскольку они опирались друг на друга: посредством грамматики, чтобы овладевать священным языком, риторики, чтобы накапливать и определять юридические и моральные понятия, и диалектики, чтобы строить суждения и отвечать на возражения. Такой подход при анализе, логическая система мысли использовались как в эпоху греческих учителей до нашей эры, так и в период, когда в средние века система обучения вышла на высокий уровень. Объединение приобретенных знаний называлось quaestio, извлечение из них урока — sententia, а критическое их рассмотрение — disputatio. Шла ли речь о правилах повседневной жизни, какой-то правовой или моральной проблеме или даже об абстрактном понятии, вере, догме, — именно такой была последовательность действий, какую использовали в «школе», «схоластика». Церковь усвоила ее, при этом опасаясь этапа disputatio и даже иногда осуждая его, поскольку на этом этапе тонкие умы могли выскользнуть из-под ее контроля. Ведь когда вопрос касался веры, божества или, проще, добра и зла, отклонение в словах учителя, приводящего аргументы в пользу некоего ответа, грозило ввергнуть в заблуждение и ересь ученого и слушателей. Впрочем, здесь же надо искать главный вклад средневековья в историю западного мышления. И, не углубляясь слишком далеко в сферу, выходящую за пределы как моей компетенции, так и моих убеждений, я должен напомнить о важности двух вопросов, о которых спорили в школах и на кафедре с XI по XV век.
Прежде всего и в той форме, какую придал этому вопросу Ансельм Бекский в 1100 году: «Надо ли верить, чтобы понимать? Или понимать, чтобы верить?» Бог мог одобрить только первый ответ, то есть основой онтологического мышления должна была оставаться вера, и такой подход пронизывал всю систему образования господствующей церкви. Сомневаться в ответе, то есть подвергать анализу «доказательства» существования Бога, значило отклоняться от истинного пути, как это немного позже сделал Абеляр: «Sic et non», «Да и нет». Только в XIV веке привлечение англосаксами авторитета экспериментальных данных для разрешения спора постепенно начало добавлять популярности ответу «нет». Вторая проблема, впрочем, тесно связанная с предыдущей, отражает весомость слов и пристрастие к словам в средневековом обществе. Существуют ли как таковые концепции, «универсалии», служащие нам для обозначения понятий и идей? Представляют ли они собой вещи, «реальности», realia? Кто так считал, тот был «реалистом», хотя сегодня этот термин попахивает скорей скептицизмом. Или же это только слова, nomina, умозрительные понятия, придуманные человеком, и ничего более? Считать так значило быть «номиналистом». Пока речь шла о чисто человеческих понятиях, как, например, «женщина», «природа», это всё могло быть не более чем игрой ума. Если спор заходил о представлениях, имеющих более моральный характер, как Добро, Зло, Красота, Истина, некоторый риск возникал, но небольшой, поскольку на веру никто не покушался. Но если ставился вопрос о Боге? «Реален» ли Он, и в таком случае никаких доказательств, кроме постулата, не нужно? Или же это творение человеческого разума? Реалисты ссылались на Платона и душу; номиналисты выступали на стороне «первого» Аристотеля и природы. В одном лагере — Августин и отцы церкви, в другом — мусульманин Аверроэс и «категории» «второго» Аристотеля. Когда в XIII веке стараниями «арабских» мыслителей Запад приобрел наследие греческого учителя и его противоречия в полном виде, стороны стали вырывать друг у друга из рук само это мышление. Фома Аквинский попытался достичь компромисса, уделив определенное место разуму с целью подтянуть Аристотеля к христианскому мышлению; за это он был осужден в 1277 году, потом канонизирован в 1333 году и, наконец, сегодня вознесен нашими философами на вершину почитания, ибо таковы пути мысли.
Если я так надолго задержался на этих проблемах, имеющих едва ли не метафизический характер, то затем, чтобы лучше показать слепоту стольких «новых умов», не видящих прогресса человеческой мысли в веках, которые они называют «готическими». Но я отнюдь не дурак и прекрасно понимаю, что ни бургундский виноградарь, но косский пастух, ни фламандский ткач не слыхивали об Аристотеле, равно как, может быть, не слышал о нем даже их сельский священник. А ведь благодаря любопытному повороту событий, который нынешнее время делает еще более ощутимым, целый пласт знаний получил больше шансов заинтересовать обычных людей, чем в былые времена: имеются в виду «науки», как для удобства говорят сегодня, все дисциплины, которые не имеют никакого отношения к душе, но в которых человек, живущий повседневными заботами, мог бы найти кое-что для себя. Однако тривиум был способен сделать только их идеологический обзор, и церковь почти ничего в них не привнесла. Более того, она относилась к ним с подозрением как к потенциальному логову сомнения и ереси. Обучение им вполне предусматривалось схоластикой — это были «четыре пути», квадривиум. Но в те времена ни один из них не вел далеко или, скорей, производил на свет только глоссы, то есть комментарии, или же переводы, описания, не дающие целостной картины. Даже почти все «изобретения» представляли собой лишь развитие, в лучшем случае систематизацию античных открытий, что, конечно, тоже лучше, чем ничего, но в «общем итоге» средневековья смотрится бледно: ну что такое коловорот или соединение внахлест рядом с «Суммой» св. Фомы? Квадривиум выводит нас в сферы, о которых я, кстати, кое-что говорил выше. Например, о «музыке», представляющей собой изучение гармонии звуков и гармонии форм. Монахи, особенно клюнийские, широко использовали находки Гвидо из Ареццо, обращая особое внимание на нотные станы итальянца, на шесть основных нот, которые с XI века и все последующие века по-прежнему будут называть по первым буквам стихов гимна в честь св. Иоанна. Утверждали даже, что в «музыке» надо видеть еще и искусство управлять людьми, но найти доказательства этому трудно! Арифметика и геометрия, которые следовали за ней, конечно, сделали возможными строительство и землемерие; альбомы, как альбом Виллара де Оннекура, составленный в XIII веке в Северной Франции, демонстрируют хорошее владение законами геометрии; но ошибки в оценке длин отрезков в косоугольной проекции или расстояний, а также применение архитекторами метода проб и ошибок при расчете распорных усилий и веса сводов для многих зданий — все это вполне дает понять, что опыт, полученный на стройке, часто был важней расчета в помещении как при строительстве, так и при измерении земли. Что касается пути астрономии, которой непрерывно грозила опасность, что в ней усмотрят сползание в астрологию, то она долго ограничивалась церковным календарем и наблюдением движений на небе, кстати, отрицавшихся Аристотелем; только в XV веке приток греческих и арабских рукописей вывел эту науку из состояния обычного пситтацизма[36].
«Греческих рукописей»? Да, тексты которых кто-то иногда даже читал, если был «гуманистом», как Салютати до 1400 года. Знание языка, на котором было написано столько произведений, дошедших от античности, никогда не утрачивалось; но им владели только несколько монастырей, сохранивших контакт с Востоком, или некоторые любознательные ученые, как Скот Эриугена в каролингские времена. Но соприкасался с ним скорее торговый мир — разумеется, по профессиональной необходимости. Переводили с него при помощи иберийских, сицилийских, византийских посредников. Все остальные пасовали — graecum est: non legitur [это по-гречески: не читается (лат.)]. Италия, как обычно, более открытая миру, даже организовала обучение греческому во Флоренции в середине XIV века, но почти без успеха. Даже утонченные умы, как Петрарка в ту же эпоху или Боккаччо, знали всего по несколько слов, хоть и открыто выражали пылкое восхищение «языком богов». Петрарка приобрел текст Гомера, который положил на аналой в центре жилища, каждый день приходил его целовать и призывал это делать своих гостей. Из-за распада последних клочков Восточно-Римской империи в Италию перед 1453 годом стекались эрудиты или коллекционеры, вырвавшие свои сокровища из рук турок. Некоторые, как кардинал Виссарион, приезжали даже с настоящими библиотеками; понтифики, как Николай V, открывали все больше переводческих бюро, и печать в 1476 году выпустила первое издание греческой грамматики. Став доступным и даже войдя в моду у эрудитов после 1500 г., реабилитированный греческий язык был небезопасен для церкви — нередко встречались плохие переводы, сделанные когда-то, которые надо было исправить. Хоть мне обычно претит использовать слово «Возрождение», несправедливо принижающее прежние времена, надо признать, что возвращение греческого вызвало глубокий шок, и даже за пределами узкого кружка профессиональных «гуманистов»: ведь Священное писание изначально было написано не на латыни, а на арамейском, на древнееврейском, на греческом и впоследствии переводилось; чего же тогда стоит латинская Вульгата святого Иеронима, относящаяся к IV веку, комментарии святого Августина V века, Исидора Севильского VI века, Григория Великого VII века, коль скоро эти мудрецы, эти богословы мыслили и писали на основе переводов, возможно, сомнительных? Ко всеобщему дискомфорту верующих в XV веке добавилось сомнение; можно предположить, что доступ к греческому языку стал одной из причин Реформации церкви.
И где?
Любого человека обоснованно волнует вопрос, как передать плоды своих усилий, совершённых на этом свете. Таким образом, обучение тех, кто придет после тебя, — естественная забота; можно довольствоваться тем, что научишь сыновей или дочерей повседневным жестам и приемам. Это очевидный случай «примитивных» обществ: там обучением занимаются родители, что не исключает новшеств и прогресса. Но если в группу привносится, например идея служения божеству или же если находится место заботе о накоплении, то надо выходить за эти пределы, например, использовать цифры и буквы, а это подразумевает знакомство с ними. Для дочерей, возможно, этого было бы и достаточно — чтобы продолжать род и поддерживать огонь, знать что-то сверх того не требуется. Но если мужчина претендует на занятия делами группы, если он должен убеждать, продавать или покупать, ему надо будет учиться, и учиться вне дома. Эти банальные соображения приведены, чтобы показать: конечно, человек вполне мог бы, подобно простому животному, пребывать в «святом неведении», обходиться которым призывал св. Бернард, дабы полностью посвящать себя восхвалению Бога. Но если он не хочет или не может довольствоваться этой «праздностью», ему надо переходить под надзор тех, кто знает, а в средние века это только люди церкви. И вот нашим глазам открывается школа.
В античные времена ничего подобного не знали. Учителя — риторы, grammatici или софисты — не подчинялись никакой общей организации, преподавали без фиксированного места учебы, безо всякого надзора, по заказу богачей, плативших им, чтобы получить доступ к их знаниям; очевидно, что это ограничивало их аудиторию представителями элиты. В конце римской эпохи некоторые даже имели статус рабов; поэтому многие вошли в первые сообщества христиан, распространяя там свои знания. Свободные учителя такого типа, очень часто миряне, рассчитывающие почти исключительно на самые зажиточные семейства, скорее походили на светских воспитателей. Несмотря на убийственную репутацию «варварской» эпохи, есть доказательства, что образование такого рода, сохраняя некоторый блеск, существовало в Галлии, в Испании, в Италии по VII век. Однако в дальнейшем контакт с формой образования, дававшего чисто христианские сведения, поколебал подобную практику. В самом деле, монастыри привлекали к себе «клиентов» из детей и даже взрослых в основном аристократического происхождения, которым предлагалось усвоить, помимо «искусств», о которых я говорил выше, элементы догмы. Таким образом ирландцы, англосаксы, а также итальянцы понемногу и при поддержке римской церкви отнимали влияние у грамматиков старого образца.
Самую отчетливую цезуру сделала здесь каролингская эпоха. Карл Великий, на сей раз в соответствии со своей почти агиографической репутацией, на самом деле оставил след в истории образования в Европе — по крайней мере, это можно сказать о его окружении из английских, итальянских, испанских клириков. Один капитулярий, admonitio generalis от 789 года, предписал открыть школу в каждом приходе для самых обездоленных подданных в возрасте от семи до двенадцати лет. Это распоряжение, как и большинство придуманных в те времена, несомненно, не имело реального практического эффекта. Правда, оно все равно ляжет в основу легенды о бородатом императоре, который хвалит бедных и послушных учеников и сечет учеников богатых и ленивых; тем не менее не следует забывать, что знаменитая «дворцовая школа» всегда была лишь скромным кружком праздных советников, где не умел писать не один только монарх. Но очевидным результатом этих стараний, пусть даже не пошедших далее теории, стал окончательный переход образования в руки церкви.