КОНЕЦ ЖИЗНИ

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

КОНЕЦ ЖИЗНИ

Человек не дожидался св. Августина, чтобы понять, что ему предстоит умереть, а когда — неизвестно. Смерть — главный персонаж авантюрной истории человечества. Она занимала умы задолго до того, как Запад назвал себя христианским, она властвовала над семейными отношениями, тяготела над экономикой, направляла любое размышление. Вера в загробную жизнь, как в западном мире, так и за его пределами, превращала ее в источник страха и врата надежды, прекращение существования тела и его страданий, начало времени, когда весомость обретут души. Поскольку избежать ее приговора было невозможно, следовало «приручить» ее, сделать понятной, воспринять как некое начало, самый желанный сон, а значит, ослабить силу обыденных уз, удерживающих нас здесь. Это было сложной задачей: греко-римское общество, единственное из обществ древности, о котором в этом плане мы почти всё знаем, едва ли сумело ее решить: оно отправляло мертвых далеко за пределы города, в некрополи, изолированные или рассеянные вдоль дорог. Возврат мертвых в мир живых или наоборот, несомненно, стал переломом в сознании людей, имевшим первостепенную важность. Чтобы его объяснить, недостаточно сослаться на всё более массовые побоища или ужасающие эпидемии. Одержать победу могло лишь сильное воздействие идеи о бессмертии души. Смерть — это начало, переходный ритуал, к которому следует готовиться с верой, почти с радостью, чтобы освободить душу, воссоединиться с образцами, какими стали предки, достичь истинного света. Это не исключило ни боязни боли, ни страданий при расставании с миром; такие страхи даже усилились, когда после XII века жизнь на этом свете стала, по крайней мере для многих, мягче, милосердней. Когда во второй половине XIV века бесчинства людей или неистовство природы усилились до крайности, смерть вновь сделалась отвратительной и отталкивающей, одним из всадников Апокалипсиса, и уже надолго.

Смерть, конечно, непредсказуема, но приближение берега видят почти все.

Старики

Говорят, каждому обществу достаются «такие старики, каких оно заслуживает» или каких себе создает. И за тысячу лет средневековья сменилось немало «обществ старцев». Мы не в силах оценить, каким в то время был процент мужчин и женщин «преклонного возраста»: из-за нехватки письменных источников, что сразу бросается в глаза; но еще и потому, что само понятие возраста варьировалось, как в восприятии, так и в проявлениях. Разве сегодня дело обстоит иначе? Если о человеке говорят «не выглядит на свой возраст», «умер до срока», это связано с отношением к годам или, строго говоря, с крепостью коронарных сосудов; но утверждения «рассуждает как старик», «выглядит стариком» в устах младшего не столь лестны и относятся не столько к «возрасту», сколько к поведению. Это не просто банальности — из них вытекает одно суждение: старость вызывает почтение либо смех и в большей степени это вопрос поведения, чем артерий. В средневековую эпоху второй подход встречался реже или, во всяком случае, оставил меньше следов в литературе. Первый преобладал и заслуживает, чтобы на нем остановились.

Если средняя продолжительность жизни, как говорят демографы, ограничиваясь подсчетами (90 лет + 10 лет = 100 лет, делим на два, итого «среднее» получается 50 лет!), варьировалась в зависимости от уровня жизни в тот или иной век, можно утверждать, что в средние века она, как я уже говорил, никогда не превышала шестидесяти — шестидесяти пяти лет. Старше были лишь «выжившие», но бесполезными их назвать нельзя: из имеющихся у нас обрывочных свидетельств о личном составе военных сил выясняется, что в начале XIV века более 10% военных имели возраст от шестидесяти и выше. Представление, что в средние века в основном умирали рано, ошибочно и опровергается бесчисленными примерами. Естественно, сопоставление по роду деятельности, образу жизни или полу вполне обоснованно, но финиш находился намного дальше, чем учит традиционная историография. Итак, все эти «старики» составляли «возрастной разряд»; их опасались и в основном почитали. Не всегда, конечно, о чем свидетельствуют некоторые фаблио: кому не знакома разрезанная попона, накидка, брошенная на плечи старого отца и деда, заточенного под самой крышей? Но эти старики, благодаря существовавшей устной традиции, выступали свидетелями того, что было раньше; когда их просили совершить третейский суд, они называли просителю свой приблизительный возраст, по собственному представлению: семьдесят лет, восемьдесят, намного реже больший, и это свидетельствовало в пользу их слов. Хранители памяти, по меньшей мере семейной, а то и политической, они были необходимым соединительным звеном между этим и тем светом; у очага их расспрашивали о том, что хранила их память; в обществе, где писали мало или не писали вовсе, они были служителями времени.

Находясь под защитой с раннего средневековья, судя, например, по размеру «композиций»[26], старик был важней в качестве привилегированного свидетеля, чем деда. Я уже говорил, что в те века они почти не выступали посредниками между представителями других поколений, как сегодня. В более или менее беллетризованных биографиях знаменитых людей образ деда был статичен, дед ничего не делал, кроме как служил примером или немым упреком. Но в конце средних веков отношение к «преклонному возрасту» изменилось: он перестал пользоваться всеобщим почтением. То, что мы бы назвали приступом «жёнизма» [культа молодости] — сейчас мы как раз его переживаем, — превознесло всё то, что молодо и ново: с 1350–1400-х годов все литературные герои стали молодыми и красивыми, так же как «звезды» политической игры или полководцы; все они были в возрасте Жанны д’Арк; короли, дофины, герцоги, воины, чьей юности курили фимиам и за кем следовала толпа, были моложе тридцати лет. Отсюда и представление о всеобщем «омоложении» административного персонала тех времен; но оно ошибочно: прелаты, магистраты, придворные сановники по-прежнему оставались людьми в возрасте, но мода, даже на одежду, прическу, разговор, была рассчитана на то, чтобы подчеркнуть молодость во внешности или поведении. И, как и ныне, как и в нашей жажде казаться молодыми, здесь, несомненно, угадывается усиленный страх смерти, который обостряли бедствия того времени; тогда еще не рассчитывали на кремы и пластическую хирургию, однако верили в источник молодости.

Но старый человек чувствовал, что конец близок. Если организм не делал ему неумолимых предупреждений, он советовался с гадателями, обращался к чернокнижию или даже к астрологии, если был богат, как Людовик XI. Толковали сны; тот, кто умел читать, погружался в утешительные мысли, извлекаемые из такой благой литературы, как жития святых или жизнеописания героев. В литературном мире это период artes moriendi, «учебников умирать»; и проповедники, во главе с доминиканцами, вновь и вновь уверяли: человек — ничто, благодать — все; на стенах церквей XV века в пляске смерти смешивались все мертвецы, и разве не утешительно знать, что от Суда не уйдет никто? К тому же разве смерть — не начало «четвертого возраста», который открывает дорогу в вечность? Платоники, а потом Августин говорили, что это всего лишь «переход».

«Переход»? Но он пугал, и христианин, смирившийся или нет, испытывал «религию Страха», религию тех, кто грешил слишком много и тем самым лишился шансов на спасение: ведь возможность начать потом новую жизнь, внушающая спокойствие буддистам, была отвергнута христианской догмой со времен соборов V века. Игра сыграна, и против смерти бороться бесполезно — ее победа неизбежна. Даже мыслители, которые бы желали, чтобы человек сражался с неизбежным, как Авиценна в Иране и некоторое время Бэкон на Западе, располагали лишь смехотворным оружием, ничтожной фармакопеей из растений и мазей. Умирающий, даже окруженный всей familia, по крайней мере в первые века средневековья, все равно окажется в одиночестве, когда исход станет «отвратительным».

Поскольку не было ничего хуже «плохой смерти», той, которую не сумели ни предвидеть, ни вовремя организовать, нужно было принять все меры, чтобы претендовать на включение в маленькую, крохотную группу избранных. Прежде всего следовало очистить душу, тем более замаранную, чем более высокое положение человек занимал в обществе. Нужны были многословные, порой публичные исповеди во искупление преступлений или мелких гадостей. В этот момент умирающий находился перед ликом Судьи — он ничего не скрывал, никого не щадил, поступался интересами и даже честью близких. Невеселая перспектива для окружения — разоблачаемого, унижаемого. Тем более что открывать врата небес могли только служители Бога, и эта услуга не была даровой: получив гарантию, что будешь принят в монахи in extremis vitae (в конце жизни), прежде чем умрешь, или тебе позволят покоиться ad sanctos (при святых), в окружении монахов или в самом святилище, можно было надеяться в загробном мире на поддержку молитв церковников, прежде всего монахов, молитв, имевших репутацию более действенных, чем молитвы каноников, считавшихся слишком занятыми. Но чтобы добиться этого, нужно было отдать лес, виноградник, право пользования кроличьим садком; и Божьи люди достаточно сознавали интересы Церкви, чтобы не поспешить к умирающему, чья агония близка. Душе тем вернее будет обеспечен вечный покой, если для нее организуют obits, ежегодные заупокойные. Поскольку даже здесь к памяти, на которую надеялся умирающий, примешивалось тщеславие, эти «посмертные ренты» имели объем и стоимость, явно обременительные для оставшихся в живых родственников; они могли разорить семью, но ослепить мир — так, около 1450 года капталь де Буш, выдающийся военачальник, но человек чернейшей души, заказал вдвое больше месс, чем пожелает для себя через сто лет благочестивейший испанский король Филипп II. Во всяком случае, такое погребальное расточительство произвело на свет крайне интересный тип документов — обитуарии, или некрологи, тщательно соблюдаемые в обителях в качестве календарей ежегодных месс, или «свитки мертвых», переходившие из монастыря в монастырь для внесения имен усопших. Для историка это неиссякаемый источник данных о семьях.

Семья, нередко потрясенная неосмотрительной щедростью умирающего, мучимого страхом, могла попытаться применить право «отмены» во имя обобранного рода. Бороться с Церковью, которая с добродетельным видом прикрывалась идеей спасения души, было трудно, но если умирающий оставил после себя завещание, дело упрощалось. Я не могу останавливаться на истории завещания, которая расцветила бы мой рассказ тяжеловесными юридическими рассуждениями. Только скажу, что обычай оставлять завещание, прочно укоренившийся в Южной Европе с римских времен и самого раннего средневековья, понемногу распространился и севернее, особенно в XII веке, а затем и позже, когда традиции раздела наследства, более или менее сохраняемые родом в отношении младших сыновей или дочерей, уже получивших приданое, начали отступать под натиском демографических перемен и эволюции семьи. Оказалось, что только завещание позволяет исполнить волю, а порой и капризы умирающего. Бесспорно, нотарии значительно наживались на этом.

Но вот завещание составлено, благочестивые дары завещаны, соборование произведено, покаянное бдение обещано. Всё миновало, даже страх. Приходит смерть.

«Переход»

На этот раз богатого и могущественного человека от тех, которыми я занимался до сих пор, отличают лишь немногие внешние признаки; но в момент перехода через порог все люди наги. Смерть во все века и повсюду — дело индивидуальное. Момент, в который дух покидает тело и который средневековое искусство столь впечатляюще изображало в виде маленькой обнаженной фигурки, вылетающей изо рта покойного, конечно, мог сопровождаться слезами семьи, а порой лишь женщин. Хотя этот мир то и дело встречался со смертью, похоже, она вызывала удивление и скорбь, которым придавали трагизм стенания умирающего. Это и омрачало то представление, которое старалась внушить Церковь: идеалом для нее была смерть в своей постели, в мирном окружении взволнованных домочадцев, и умирающий должен произнести несколько прочувствованных слов; иконография эксплуатирует этот сюжет вплоть до наших дней. Очевидно, в действительности всё было иначе: вместо поучительной и мирной смерти, какой ее описали биографы, выдающие себя за «очевидцев», король Людовик Святой, заболев в Тунисе дизентерией, скорее всего, корчился от кишечных болей, сопровождаемых рвотой и поносом.

Однако смерть, мучительная или легкая, была окружена целым сонмом обычаев. Это был переход, перемена, конститутивный обряд общественной жизни, даже если умирающий уже не мог принять в нем сознательное участие; при этом присутствовала семья, даже деревня, в доме или рядом с домом, в подобии театральной мизансцены; служитель Бога гнусавил о доброй смерти, о прощении грехов, о спасении души, о страданиях Христа, чтобы помочь умирающему, если тот еще мог слышать. Все эти сопроводительные ритуалы на деле совершались затем, чтобы сплачивать, консолидировать сообщество живых — намного в большей степени, чем ради проводов того, кто покидает этот мир.

Это была «добрая смерть», по всем правилам. Увы, встречались и другие. Не станем касаться новорожденных, которых окрестить не удалось, я говорил об этом ранее: благодаря молитвам, читавшимся за них в часовнях, этих святилищах «отсрочки», они, пребывая в лимбе, ждали Страшного Суда, который не сможет их осудить. Детей, выкинутых незадолго до рождения или сочтенных мертвыми, когда они появились на свет, могли крестить заранее, хотя бы малым крещением, а поскольку такую имитацию таинства был способен совершить и мирянин, пусть даже преступник, избежать вечного проклятия могли и они. Что касается осужденных, они в большинстве приносили публичное покаяние, и Церковь позволяла им отправляться на виселицу в принципе со спокойной совестью. Но два других вида «дурной смерти» вполне могли бы заполнить окрестности Ада. Речь прежде всего идет о тех, кого насильственная, внезапная смерть лишила возможности предпринять заранее меры, о которых я говорил: о воине, погибшем в сражении, или о человеке, убитом преступниками. Первый еще, несомненно, должен был спастись, поскольку перед битвой, которую, кстати, священники нередко благословляли, он исповедовался и получил причастие; или же он уничтожил нескольких неверных, за что его стоило простить. Если же ничего этого не было, приходилось надеяться на искреннее раскаяние при свидетелях, способное смягчить Судию, или просто на благочестивое погребение. Человеку, убитому в глухом лесу и не произнесшему последней молитвы, очевидно грозила большая опасность: значит, его будут судить «на основании материалов», по показаниям семьи, соседей, исповедника; в худшем случае ему придется немного подождать в Чистилище, пока вероятный гнев Создателя не уляжется — ведь в конечном счете его считали невинной жертвой; хоронили таких в освященной земле.

Но вот порог, который Церковь отказывалась переступать: самоубийство. Этот социальный феномен — были целые века «безнадежности» — всегда вступал в противоречие с основой христианского учения: нельзя самого себя лишать такого дара, как жизнь, которую Бог даровал своим созданиям. Другие культуры, другие религии относились к этому куда спокойней: в древности, и не только греко-римской, самоубийство как вызов миру или как выражение презрения к нему нашло широкое распространение. Иудаизм находил ему объяснение, толкуя такие случаи как принесение благочестивой жертвы; а в наши дни бесчисленные и кровавые примеры дает ислам. Но для христианской веры слишком важным основанием ее успеха было упование на лучезарную загробную жизнь, достигаемую благодаря усилиям в этом мире, чтобы отказ от таковых она не сочла непостижимым и преступным. Многие из таких случаев от нас скрыты; кстати, для всех знаменитых мужчин и женщин за тысячу лет, обстоятельства кончины которых известны, не отмечено ни одного случая самоубийства. Значит ли это, что кончали с собой только бедняки, поскольку у них на самом деле было много поводов для отчаяния? Самоубийство — это всегда следствие поражения; и оно всегда в большей мере вызвано отвращением к самому себе, чем желанием посягнуть на прерогативы Создателя. Такой «пируэт», по известному жестокому выражению, — скорее кукиш, показанный всем живущим, чем приветственный жест в сторону смерти. Если применить здесь ахронический подход, можно сказать, что из пяти самоубийц четверо — мужчины, и в средневековье трое из пяти вешалось, а четвертый топился. Как бывает и сегодня, семья нередко желала утаить подобную последнюю волю, сославшись на болезнь или несчастный случай. Церковь могла дать себя обмануть, но если дело раскрывалось, виновника, сочтенного преступником, или, точней, его тело, выкапывали из земли и публично вешали.

Даже сведенное к столь простой схеме, самоубийство остается очевидным; но сколько воинов намеренно бросилось в гущу битвы единственно для того, чтобы погибнуть, но с честью и славой? Сколько затворников, отшельников и, возможно, узников уморило себя голодом в своих кельях или камерах? Сколько катаров приняли endura, эту добровольную смерть, отказавшись принимать пищу? Может быть, все те добрые малые, которым было обещано блаженство, но гораздо позже, воспринимали эту темную сферу, допускаемую Платоном, но вызывающую отвращение у Аристотеля, эту desesperatio (безнадежность), как обыкновенное безумие.

После смерти

Траурная процессия формировалась лишь после того, как тело омоют — без бальзамирования, разве что в самой зачаточной форме, которую быстро обнаружила археология. Тела мучеников, настоящих или предполагаемых, некоторых великих монархов могли пропитывать и даже наполнять, извлекая внутренности, бальзамом, маслами и наркотическими веществами, при надобности обматывая тела узкими полосками ткани; но Запад не усвоил египетских обычаев или не вернулся к ним: кроме нескольких высушенных тел, пребывающих в плачевном состоянии, не осталось ничего, и протокол вскрытия королевских гробниц в Сен-Дени, составленный в 1793 году, показателен. Тело облачали в саван, богачей, порой, — в красивую одежду, но бедняка покрывали только куском ткани; тем не менее нагота почти никогда не допускалась. Деревянный гроб, очевидно подверженный, на беду археологов, гниению, ничего не давал, и тело чаще всего помещали прямо в землю или в углубление в камне, иногда прикрывая несколькими черепичными плитками, впрочем, рассчитанными скорей на защиту останков от хищников, чем от осквернителей могил. Захоронения — любимая сфера археологов, поскольку позволяют выяснить занятие, особенности жизни, окружение мертвеца. Я не стану глубоко погружаться в этот сюжет, ограничившись несколькими опорными точками: кремация, о которой могли спорить еще до триумфа христианства, почти прекратилась, если не считать приговоренных к сожжению на костре, золу которых разбрасывали. Итак, покойник похоронен; до VIII–IX века вместе с останками клали вещи — погребальные приношения, при надобности оружие, предметы личного обихода, уборы, монеты; но эти обычаи, бесспорно языческие, исчезли после григорианских реформ, скажем так, с конца XI века. Мертвец должен был предстать перед Судьей обнаженным в саване, саркофаге, раке, если речь шла о мощах святого. Но, как говорит моралист, «мир состоит больше из мертвых, чем из живых»: что было делать, если не хватало места? Использовать могилы повторно, смешивая останки, чего археологи боятся больше всего? Выкапывать общие ямы, собирая в них все кости, к возмущению оставшихся в живых родственников? А в случае эпидемии, например чумы XIV века? Сжигать мертвецов под видом санитарных мер, на что Церковь закрывала глаза? Естественно, люди благородного происхождения, которые надеялись покоиться рядом с монахами или среди них, хотели избежать забвения: их надгробные плиты можно видеть и до сих пор, если только им не воздвигли гробниц, изобразив их самих в виде лежащих фигур и при этом польстив; красота этой погребальной архитектуры неоспорима — стоит вспомнить Сен-Дени, Фонтевро, Шанмоль. Самые скромные, видимо, довольствовались эпитафией, порой даже обычной плиткой в полу со своим именем позади безымянной колонны, как Паскаль в Сент-Этьен-дю-Мон в Париже или Бернини в Санта-Мария-Маджоре в Риме.

Похоронная процессия даже скромного усопшего должна была выглядеть торжественно, поскольку человека провожали к Богу. Если же умирал король, эта церемония приобретала политическое значение; для всех случаев Церковь попыталась разработать ordo (порядок), usas (применение), по меньшей мере с X века, — плакальщицы в античном духе, песнопения и многократные благословения; но о самом распорядке церковного ритуала известно немногое. По прибытии к месту погребения тело опускали на землю; в этот самый момент в присутствии родственников усопшего и служителей Церкви перечисляли последние дары, сделанные покойным, рискуя — что засвидетельствовано в наших источниках — вызвать взрыв негодования у наследников, узнавших, что их только что обделили. За исключением случаев похорон ad sanctos (при святых) местом погребения был atrium, кладбище при церкви, место общественное, но сакральное, неприкосновенный центр сообщества живых. В средние века такие кладбища играли роль, которую не так легко себе представить. Действительно, эта территория (занимавшая порой более гектара!) была местом убежища и мира. Никто, даже местный сеньор, не мог вступить на кладбище верхом или при оружии; ни одного беглеца, ни одного изгнанника нельзя было там схватить; там происходили собрания жителей деревни или квартала, там принимали решения, касавшиеся всех, назначали время хоть сбора винограда, хоть вооруженного выступления; там встречались молодожены, женщины после родов, а также, в чем не было никакого кощунства, происходили свиные ярмарки или праздники урожая. Церковь для вида хмурилась, но кладбище входило в ее dos, в ее личные владения, через его посредство ее послание доходило лучше всего до паствы. Управление делами мертвых, взятое ею на себя, объединяло всех, кто жил за счет смерти других, — плакальщиков, могильщиков, каменщиков, стражников, сопровождавших погребальные обряды, не говоря уже, разумеется, обо всем церковном персонале, связанном с культом мертвых.

Ведь мертвые нуждались в культе. Прежд^ всего потому, что они отныне вступали в контакт с миром предков и, следовательно, могли ходатайствовать за тех, кто остался жив и пребывает в тревоге. Надо было начинать «работу скорби», как говорят сегодня, имея в виду период, когда в большей степени приучают покойного к новой среде, чем успокаивают живых. Значит, следовало почтить память усопшего или усопших, внеся их в libri memoriales (поминальные книги) знатных родов, столь ценные для историка семей, следить, чтобы вовремя служили obits, о которых я говорил выше, составить — если покойник занимал достаточно высокое положение, чтобы это стало выгодным, — на радость исследователям генеалогические древа сеньоров и даже королей, где каждый предок займет истинное или вымышленное место. Такие жесты уважения и памяти чаще брали на себя женщины, поскольку считалось, что они ближе к загробному миру. Конечно, эти дела должны были также облегчать положение души умершего, но прежде всего требовалось упрочить единство семьи. Даже когда умирал простой человек, дозволялись танцы, пиршества, молитвы в «день поминовения», после того как помолились «всем святым» и почтили их. Естественно, хотя это касалось богачей и относится к периоду позже XIV века, можно было нанять капеллана, чтобы он служил в семейной «капелле», посвященной памяти рода, какие мало-помалу появлялись между аркбутанами готических храмов, отделенные от боковых нефов решетками, которые защищают от всякого осквернения кенотаф предков, несколько гробниц и заказанные членами семьи произведения искусства, недоступные для туристов.

Покойник, надолго сохранившийся в памяти либо быстро забытый, уходил всё дальше в загробный мир, позже мы там еще встретимся с ним. Но для тех, кто остался, была ли смерть окончательной? Церковь непреклонна: разделение души и тела абсолютно, воссоединить их сможет только Страшный Суд. Тут есть одна проблема, странным образом не посеявшая сомнений в умах и даже душах простых людей. Действительно ли «приговор» будет вынесен с первой попытки? Пан или пропал? Допустима ли реинкарнация, пусть даже в обличье животного? Выше я говорил, какую позицию, и очень рано, заняла христианская Церковь: никакого запасного выхода. Лишь к концу XII века она осознала, перед какой ужасающей дилеммой — все или ничего — поставила своих верующих, и санкционировала — но с какой задержкой! — спасительную идею третьего пути, Чистилища. Верующие же подходили к делу проще: смерть может быть неполной или хотя бы не немедленной, и сохраняли обрезки ногтей, следы крови, рассчитывая тем самым ненадолго продлить жизнь. Кстати, разве на лице покойника не продолжает расти борода? Так укреплялась мысль, что смерть, даже бесспорная, не тотальна. А значит, «армье», медиумы, наделенные обостренной чувствительностью, могут заклинать мертвых, в основном затем, чтобы побуждать живых к раскаянию и пробуждать в них сожаление. Церковь, разумеется, осуждала такие заклинания, расценивая их как чернокнижие, почти колдовство, и преследовала в этом качестве.

Если практика вызова мертвых не нашла реальных сторонников, простонародье довольствовалось физическим контактом с загробным миром через предметы, принадлежавшие при жизни какому-либо святому, епископу или аббату из ближних мест и, разумеется, Христу, а еще в большей мере через их мощи, reliquia. Почтение к реликвиям и даже их почитание — конечно, духовный феномен; но по материальному воздействию на места поклонения, доходам от них, путям доступа к ним оно выходит далеко за пределы простого знака уважения к мертвым; к этому вопросу еще стоит вернуться. Если же объявленных «подлинными» останков святого или героя, на чью поддержку надеялись, не существовало, достаточно было прикоснуться к его раке, могиле. После XIV века драматизация смерти привела к появлению страшных памятников в виде статуй на надгробных плитах, изображающих разлагающиеся обнаженные тела.

То, до чего нельзя дотронуться, по крайней мере можно увидеть — или, во всяком случае, вообразить. Толкование снов или явления покойников занимают значительное место в нравоучительной литературе. Их главными героями, как правило, становились дети: они слышат, видят предков, передают их речи; это либо miracula, благочестивые видения, рассчитанные на то, чтобы вызвать страх и благоговение, либо mirabilia, удивительные истории, предчувствия, достойные по меньшей мере любопытства со стороны окружения ребенка. У скандинавов эта связь между смертью и ребенком даже стала важной сюжетной пружиной саг.

Иное дело — привидения. Их появление, естественно, относилось к области сверхъестественного; но тот, кто их видел их или верил, что видел, полагал, что это всего лишь семейное дело, которое следует уладить в своем кругу; чаще всего в таком виде появлялся «аномальный» покойник, похороненный без обряда и молитв, а то и самоубийца или некрещеный. Привидение являлось ночью, за пределами дома, и только немногим — тем, кто уже имел некоторый опыт общения с мертвыми. Но которых мучили скорее угрызения совести, чем настоящий страх перед загробным миром.

Так протекали годы жизни. От рождения до смерти человек сильно зависел от данностей своего тела, труда, окружения. Вот он отдыхает — спокойно, если это возможно. Какой покой? Он просто забыл обо всем остальном мире, в котором живет. Этот-то мир и может жестоко дать ему почувствовать свою враждебную силу.