9. СЕВЕРНАЯ КОРЕЯ МЕНЯЕТ КУРС

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

9. СЕВЕРНАЯ КОРЕЯ МЕНЯЕТ КУРС

К лету 1957 г. стало ясно, что решения сентябрьского пленума похоронены окончательно, причем отказ от них произошел с молчаливого согласия тех самых сил, которые когда-то навязали эти решения Пхеньяну. В то время как многие «маленькие Сталины» Восточной Европы один за одним теряли власть в результате вспышек народного недовольства и из-за интриг своих коллег, положение Ким Ир Сена после кризиса упрочилось настолько, что ему уже более не следовало опасаться того, что кто-то из руководства страны отважится бросить ему прямой вызов.

Победа Ким Ир Сена и его националистически-сталинистского курса имела самые серьезные последствия как для страны в целом, так и для большинства ее обитателей. В конце 1950-х гг. в северокорейском обществе начали происходить существенные изменения. Северная Корея 1945–1957 гг. была, в общем-то, вполне типичной «народной демократией», внутренняя политика которой вполне соответствовала тем стандартам, которые Советский Союз навязывал всему «лагерю народной демократии» (хотя, конечно, определенная местная специфика существовала всегда). Однако в конце 1950-х гг., когда руководство КНДР отказалось следовать идеям десталинизации, начался отход Северной Кореи от советских образцов. Отход этот никогда не был полным, но отношение к советским заимствованиям с этого времени изменилось. Большая часть советских общественно-политических институтов, имплантированных на корейскую почву в предшествующее десятилетие, была сохранена, хотя в Пхеньяне больше уже не упоминали, что такие организации, как Демсомол или Детский союз являются копиями советских прототипов (в более ранние времена из советского происхождения этих институтов никто не делал секрета). Однако пхеньянские руководители не просто остались верны сталинизму, они начали модификацию этой системы в соответствии со своими собственными нуждами и представлениями о том, как должно быть устроено идеальное общество. В некоторой степени такая политика являлась отражением усиливающегося влияния маоистского Китая, и многие из перемен, происходивших в КНДР в конце 1950-х гг., могли быть реакцией на те новости, что тогда приходили из КНР. Однако следует иметь в виду, что, несмотря на очевидную связь новых тенденций с переменами в Китае, маоистские идеи не смогли бы укорениться в Северной Корее, если бы они не нашли там благоприятной почвы.

Общее направление перемен прослеживалось достаточно явно — это был курс на усиление контроля правительства над обществом и экономикой; на жесткое подавление реального и потенциального инакомыслия; еще большее ограничение международных связей, в том числе и связей с другими социалистическим странами; на «закручивание гаек» в области искусства и культуры; на установление квазирелигиозного культа богоподобного Вождя. В общем, это был курс на сохранение и усиление классических сталинистских принципов.

В то же время «новый» северокорейский сталинизм имел отчетливый националистический привкус. В общем-то, в этом смысле он не так уж сильно отличался от других вариантов сталинизма, включая и его советский оригинал (по крайней мере, в позднем варианте, времен приснопамятной «борьбы с космополитизмом»). До начала 1960-х гг. Советский Союз активно боролся с националистическими тенденциями в зависимых странах, поскольку там национализм неизбежно вступал в противоречие с интересами Москвы и отчасти подрывал советское/русское лидерство. Дозволялось проявление лишь определенных элементов национальной самобытности, которые не создавали особых политических проблем для Москвы. К ним относились, например, истории о великих победах над иностранными захватчиками, в тех случаях, конечно, когда эти захватчики происходили из стран, которые в 1950-х гг. принадлежали к «враждебному» и «империалистическому» лагерю (например, борьба болгар против турок, конфликты Польши и Германии и т. д.). Не была исключением и Северная Корея, где такой «контролируемый» национализм допускался и даже поощрялся с конца 1940-х гг. и, естественно, имел четкую антияпонскую направленность. Однако с начала 1960-х гг. северокорейская ситуация серьезно изменилась и в новых условиях идея корейского патриотизма начала освобождаться от прежних ограничений. В новой ситуации Пхеньян более не собирался делать реверансы в сторону Москвы и «великого советского народа», «великой русской культуры» (подобные выражения быстро исчезли из официальной риторики в 1959–1961 гг.). В культуре и политике основной упор делался на исконные местные традиции, зачастую радикально переосмысленные или даже просто выдуманные, вто время как внешние связи и заимствования преуменьшались или отрицались. Режим, совсем недавно пришедший к власти при откровенной и прямой помощи иностранной державы — обстоятельство, о котором тогда прекрасно помнило большинство населения, — стремился «национализироваться».

Без сомнения, эти тенденции в первую очередь служили интересам Ким Ир Сена и его ближайшего окружения, поэтому именно они часто инициировали их. Однако такая политика была бы невозможна без поддержки «снизу». Предлагаемый Ким Ир Сеном синтез национализма и сталинизма стал отражением идеалов и ценностей значительного числа партийных кадров среднего и низшего звена и, вероятно, более широких народных масс. Эти люди, происходившие главным образом из крестьянской среды, поддерживали режим в том числе и потому, что считали его «истинно корейским». Все, связанное с Советским Союзом, было для них иностранным, более того, достаточно чуждым в культурном отношении, так что призывы к ограничению советского влияния в целях укрепления национальной самобытности звучали для них очень убедительно. Можно предположить, что многие корейцы приветствовали новую политику, воспринимая ее как попытку избавиться от надоедливого советского присутствия, сохранить и укрепить «истинно корейскую» сущность режима.

Среди главных факторов, которые создали основу для такого поворота к национализму, следует назвать весьма успешную образовательную политику КНДР. Исследователи неоднократно отмечали, что создание современной школьной системы с преподаванием на национальном языке часто является эффективным способом формирования национального самосознания и патриотизма[351]. Поколение корейцев, родившееся после 1945 г., стало первым в истории страны поколением, которое в массовом порядке обучалось на родном языке и получило образование, основанное на идеях национальной идентичности. Если в 1944 г. только 23 % корейских мужчин и всего лишь 5 % женщин имели хоть какое-нибудь формальное образование[352], то уже к середине 1950-х гг. практически все дети школьного возраста посещали, по крайней мере, начальную школу. Учебные программы неизбежно усиливали национальное самосознание. Тема «героической борьбы за независимость» фигурировала в учебниках по истории, языку, другим гуманитарным предметам. В отличие от многих стран Восточной Европы, в которых национальный миф был связан с борьбой против русских завоевателей (Польша, Венгрия), в Корее в роли «коварных иноземцев» выступали японцы и в случае с Северной Кореей, американцы[353]. Тем не менее такой подход, хотя и не направленный прямо против русских и Советского Союза, привел к тому, что впервые в корейской истории множество простых людей получили воспитание, важным элементом которого стал дух национализма. Идеалы нового, «справедливого» и «подлинно корейского» общества, свободного от иностранного угнетения и контроля (и, по возможности, даже от иностранного влияния) не могли не встретить поддержки у бывших крестьян, недавно превратившихся в горожан, у партийных работников низшего звена или военнослужащих.

Северная Корея была далеко не единственной страной, в которой происходили подобные процессы. Ситуация в Пхеньяне во многом напоминала обстановку в других странах «национального сталинизма», к которым относились Румыния, Албания и, отчасти, Северный Вьетнам. По сравнению с другими социалистическими государствами, во всех этих странах был очень высок процент сельского населения, нынешних или недавних крестьян. Ни одна из них до прихода к власти коммунистов не знала демократии (некоторым исключением является Румыния, но и там демократическая традиция была очень слаба), а уровень образования был там очень низким даже по скромным меркам социалистического лагеря.

Рост национализма сопровождался усилением радикальных тенденций в северокорейской внутренней политике. В конце 1958 г. советские дипломаты обратили внимание на изменение формулировок, использовавшихся в северокорейских официальных документах. В декабре того года Ким Ир Сен внезапно объявил, что Северная Корея завершит построение социализма «в течение 4–5 лет». По-видимому, это заявление было сделано под влиянием китайских экспериментов, поскольку Мао тогда тоже внезапно объявил, что социализм в Китае можно построить гораздо быстрее, чем это намечалось изначально. Эти заявления Пхеньяна вызвали скрытое недовольство Советского Союза. С точки зрения советских идеологов, новая позиция Пхеньяна звучала достаточно еретически, поскольку в соответствии с ортодоксальным советским марксизмом-ленинизмом считалось, что переходный период в «странах народной демократии» должен длиться многие годы и даже десятилетия. Особенно это относилось к таким странам, как Северная Корея, которая была достаточно слаборазвитой даже по сравнению с другими «странами народной демократии». Новые программные заявления выражали стремление Пхеньяна ускорить темп социальных и экономических преобразований и сокрушить любое противодействие этому процессу[354]. Для северокорейских лидеров, воспитанных на классических сталинских традициях, это стремление «вперед, к полному социализму» имело особый смысл. Как уже упоминалось, теория «народной демократии» была объективно дискриминационной по отношению к новым социалистическим государствам с их якобы «незрелым» социалистическим обществом, и на деле неявно усиливала представления о советском превосходстве. После 1957 г. такие идеи в Пхеньяне более не приветствовались. Лидеры Северной Кореи добивались равенства со «старшим братом» как в политической реальности, так и в идеологической символике. Руководство КНДР стремилось в кратчайшие сроки перестроить северокорейское общество в соответствии с требованиями ортодоксального ленинизма или, скорее, классического сталинизма, ускорив таким образом переход от отчасти незрелой «народной демократии» к полноценному «социалистическому обществу». Можно предположить, что это стремление отчасти возникло под влиянием перемен в Китае, где как раз тогда побеждал маоистский радикализм.

Самым ярким примером новой радикализации внутренней политики КНДР была поспешная коллективизация сельского хозяйства. Ортодоксия подразумевала, что в социалистической стране все крестьяне должны быть членами сельскохозяйственных кооперативов, контролируемых государством. В КНДР коллективизация началась в 1954–1955 гг. и к концу 1956 г. около 80,9 % хозяйств было вынуждено вступить в кооперативы. К концу 1957 г. уже 95,6 % северокорейских крестьян стали членами сельхозкооперативов[355]. Политический кризис не замедлил этот процесс — наоборот, кажется, что именно после августовских событий пхеньянские лидеры решили увеличить темп преобразований в деревне. В апреле 1956 г. в заключительной резолюции III съезда ТПК было четко сказано, что нет необходимости ускорять коллективизацию, которая должна быть «постепенной» и «добровольной»[356]. Однако именно 1956 г. стал годом усиленной коллективизации. Вероятно, это было еще одним проявлением китайского влияния, так как в сентябре 1955 г. Мао тоже отказался от прежней осторожности и потребовал ускорения коллективизации. В результате этого «прилива коллективизации» к концу 1956 г. около 83 % всех крестьянских хозяйств Китая вошли в «передовые производственные» кооперативы (цифра эта не очень отличается от корейского уровня в 80,9 %, достигнутого в то же время)[357].

Схожая участь постигла частную торговлю и ремесло. Если раньше существование мелких частных предприятий допускалось, хотя им и приходилось действовать в очень жестких рамках, то с конца 1956 г. частные предприниматели и ремесленники-индивидуалы стали испытывать все усиливавшееся давление, и в конечном итоге к 1958 г. частный сектор прекратил свое существование[358]. Поворотным пунктом здесь стал ноябрь 1957 г., когда Кабинет Министров КНДР одобрил Постановление № 102, которое с 1 декабря

г. запрещало всю частную торговлю зерном. При этом сельхозкооперативам разрешалось продавать излишки зерна только государству. Те, кто раньше занимался частной торговлей или индивидуальной ремесленной деятельностью, должны были немедленно вступить в кооперативы или получить другую официальную работу, так как в противном случае они лишались права на получение продуктовых карточек и, значит, оставались бы без средств к существованию в прямом смысле слова[359]. Полная ликвидация частной торговли была весьма радикальным шагом, особенно если учесть, что, с ортодоксальной точки зрения, частные торговцы должны были «вливаться» в социалистическую экономику постепенно, в результате долгого процесса трансформации. Документы венгерского посольства показывают, что в конце 1950-х гг., когда Пхеньян начал ускоренную ликвидацию частной торговли и ремесленного производства, некоторые восточноевропейские дипломаты выражали свою обеспокоенность по поводу возможных негативных последствий такой поспешной национализации[360]. Этот радикализм тоже мог быть вызван китайским влиянием, поскольку в октябре 1955 г. Мао предложил распространить «прилив» социалистических преобразований и на частное предпринимательство, которое к 1956–1957 гг. прекратило свое существование в Китае[361].

Сталинистская традиция утверждала, что эти изменения в сельском хозяйстве и частном ремесленном производстве означают уничтожение последних остатков несоциалистических элементов в корейской экономике, что должно привести к быстрому развитию общества в направлении зрелого «полного социализма». Эти изменения усилили давление, которому подвергалось население страны, но, насколько это известно, эти реформы не встретили значительного сопротивления снизу.

Эту политическую пассивность масс можно объяснить несколькими факторами. Самой очевидной, хотя, возможно, и не самой значимой причиной можно считать тот жесткий и эффективный политический контроль, который власти осуществляли над населением страны, решительные и умелые действия тайной полиции, осуществлявшиеся при поддержке партийных и государственных структур. Действительно, с 1957 г. признаки «затягивания гаек» были налицо.

Важной частью кампании по ужесточению контроля над обществом стали показательные суды над «южнокорейскими шпионами и диверсантами», а также «предателями», сотрудничавшими с южнокорейской и американской армией во время короткой оккупации Севера «силами ООН» в октябре-декабре 1950 г. Целая волна таких процессов прошла в 1957 г., причем они весьма широко освещались в печати и зачастую проходили при большом стечении публики. Например, один из первых процессов такого рода, который проходил в Верховном Суде в декабре 1956 г., собрал 1300 зрителей![362]Северокорейская печать очень часто писала о подобных процессах на протяжении первой половины 1957 г. Наказания отличались суровостью, обычной практикой стали смертные приговоры[363].

Обычным явлением стали и обвинения во «вредительстве», которые обычно выдвигались против инженерно-технического состава. Так, на заводе механического оборудования, которые строили при венгерском техническом содействии в Кусоне, в 1958–1959 гг. по обвинению во «вредительстве» было арестовано несколько инженеров. Один из них совершил самоубийство в тюрьме, а остальные предстали перед судом в декабре 1958 г. Естественно, они признали все обвинения — в частности, им приписывались планы убийства работавших на объекте венгерских специалистов[364].

Известно, что в это время сеульские власти активно отправляли на Север своих агентов, так что некоторая часть осужденных за шпионаж могла действительно быть связана с лисынмановскими спецслужбами. Вряд ли мы когда-нибудь с полной точностью узнаем, кто из обвиняемых на деле был агентом южнокорейской и/или американской разведки. Судя по опыту сталинского Советского Союза и маоистского Китая, можно предположить, что лишь меньшинство осужденных действительно были как-либо связаны с правительством Южной Кореи. Показательные судебные процессы, публичные казни и постоянные призывы к «революционной бдительности» определяли общую атмосферу в стране. Пресса объясняла, что либеральные послабления предыдущих лет причинили серьезный ущерб делу корейской революции: «[Некоторые кадры] неправильно поняли и исказили… политику партии, нацеленную на продолжение революции. Враждебные элементы, те, кто совершил серьезные контрреволюционные преступления или явные попытки контрреволюционных действий, тем не менее, поступают необдуманно, прямо отрицая это [причастность к контрреволюционным акциям] или убеждая в своем раскаянии. Такая потеря бдительности представляет немалую угрозу для нашей революции» (из статьи, опубликованной в ежемесячнике «Кынлочжа» в июле 1957 г.)[365] Та же статья утверждала, что «революционную бдительность» необходимо проявлять и в связи с недоразоблаченными «фракционерами»: «Мы должны усилить нашу бдительность в отношении оставшихся фракционеров, [которые] могли сохраниться в нашей партии и препятствовать ее деятельности»[366].

30 мая 1957 г. президиум (политбюро) ЦК ТПК принял резолюцию, которая называлась «О превращении борьбы против контрреволюционных элементов в общепартийное и общенародное движение». Резолюция эта была связана именно с развернутой весной 1957 г. кампанией по борьбе со шпионажем, однако сейчас очевидно, что этот документ имел исключительное значение для всей последующей истории КНДР. Именно эта резолюция легла в основу окончательного разделения всего населения страны на несколько десятков наследственных социально-политических категорий — печально известной северокорейской системы «сонбун». Каждый житель КНДР в зависимости от своего происхождения, своей деятельности до 1945 г. и своих заслуг (или прегрешений) перед режимом включался в одну из многочисленных групп, которые со временем приобрели наследственный характер. В конечном счете эта классификация стала отличительным признаком северокорейской социальной структуры. Грандиозная полицейско-бюрократическая работа по анализу семейных связей и биографии всего населения страны и его последующего формального разделения на 51 группу потребовала немало времени и была завершена только в начале 1970-х гг., но первые серьезные попытки в этом направлении были предприняты именно в 1957 г.

Другим важным политическим решением было введение «системы ответственности пяти семей» (кор. о хо тамдан чже). Эта система, впервые введенная в июле 1958 г., со временем превратилась в систему инминбан («народные группы»), которая является еще одной уникальной особенностью современного северокорейского общества[367]. В соответствии с этой системой каждый северокореец входит в такую «народную группу» вместе со всеми своими соседями, причем глава «народной группы» имеет немалые полномочия по контролю над повседневной жизнью ее членов. Объединение-«пятидворка» еще не являлось полным аналогом позднейших групп «инминбан», но оно уже отвечало за идеологическое воспитание и «политическую надежность» своих членов, а также предоставляло людей для разного рода мобилизационных кампаний. У таких низовых групп круговой поруки, во все времена являвшихся эффективным инструментом контроля над всем населением, было множество прообразов в истории Восточной Азии, но вот в советской традиции их аналоги практически отсутствовали.

Примерно в то же время правительство начало принудительное переселение «ненадежных элементов» в отдаленные горные районы страны (печально известное Постановление Кабинета Министров Nq 149)[368]. 1958–1959 гг. были периодом крупномасштабных чисток среди простого народа, эпохой, когда стала развёртываться, пожалуй, самая масштабная «охота на ведьм» в истории Северной Кореи.

Ё Чон — один из сторонников яньаньской фракции, сумевший впоследствии бежать в Китай, вспоминал: «1958 и 1959 гг. были бесконечным кошмаром и для меня, и для всего народа. День заднем люди жили как в страшном сне»[369]. Понятно, что похожим образом можно описать чувства большинства советских партийных кадров в разгар сталинских репрессий или же чувства китайской партийно-государственной элиты во время «культурной революции». Даже если упоминание «всего народа» в данном контексте и было некоторым преувеличением, представители элиты — партработники, генералитет, интеллигенция и вообще люди с «сомнительными связями» и «сомнительным прошлым» имели все основания, чтобы воспринимать сложившуюся ситуацию именно таким образом.

Из-за специфики доступных на настоящий момент источников мы лучше осведомлены о чистках среди партийных лидеров, чем о массовом терроре. Однако имеющиеся данные свидетельствуют, что к концу 1950-х гг. массовый террор тоже усилился и достиг беспрецедентных масштабов. Недавно обнаруженные материалы впервые предоставляют нам сведения о масштабах репрессий. В феврале 1960 г. Пан Хак-се, министр внутренних дел КНДР, сообщил советскому дипломату, что в ходе кампании с октября 1958 по май 1959 г. северокорейские спецслужбы «разоблачили» приблизительно 100 000 «враждебных и реакционных элементов». Чтобы в полной мере оценить масштаб этой статистики, надо вспомнить, что число врагов, «раскрытых» северокорейскими спецслужбами в период с 1945 (или 1948 г. — текст можно понимать двояко) по 1958 г., тоже составило 100 000 человек![370] Иными словами, всего за девять-десять месяцев 1958–1959 гг. преследованиям по политическим мотивам подверглось больше людей, чем за первые десять или даже тринадцать лет северокорейской истории. Цифра окажется еще более впечатляющей, если мы вспомним, что в 1945–1958 гг. в Северной Корее общество отнюдь не было демократическим, что это были годы «зависимого сталинизма». Кроме того, это десятилетие было отмечено кровавой войной, когда особо жесткие меры безопасности были необходимы. И тем не менее эти бурные годы оказались менее жестокими, чем конец 1950-х гг. Пан Хак-се сказал своему собеседнику, что только малое число судебных процессов завершалось казнями, а большинство «реакционных элементов» приговаривались к «перевоспитанию». Однако несложно догадаться, что подобное «перевоспитание» на практике означало отправку в лагеря. Не случайно, именно эти годы стали временем, когда была создана современная северокорейская система лагерей — в более ранние времена просто не существовало необходимости в том, чтобы размещать такое количество политических преступников. Опять-таки не исключено, что на проведение данной кампании существенное влияние оказали события в Китае, где также начались широкомасштабные преследования «правых».

На этом фоне 27 августа 1957 г. состоялись первые послевоенные выборы в Верховное Народное Собрание КНДР. Сами по себе эти выборы не имели практического значения, поскольку проводились они по испытанной сталинистской схеме «один кандидат на одно место». К тому же в Северной Корее тогда использовалась система двух урн — отдельно для бюллетеней «за» и «против» официальных кандидатов: если избиратель был настолько храбр (или наивен), чтобы решиться голосовать против правительственного кандидата, и направлялся к предназначенной для этого урне под бдительным взором местных кадров, то он сразу попадал в черный список. Результат был предсказуемым — 99,92 % (начиная с последующих выборов 1962 г. Ким Ир Сен ввел и вовсе уникальную традицию: в КНДР стали официально утверждать, что в очередных выборах приняло участие 100,0 % зарегистрированных избирателей, и при этом 100,0 % из них проголосовало за правительственных кандидатов!). Хотя выборы были явным фарсом, а «выборные» учреждения — политически беспомощными, сам факт их проведения имел символическое значение. Это были первые выборы с 1948 г., и их проведением руководство КНДР стремилось продемонстрировать, что оно пользуется поддержкой населения. Ким Ир Сен с гордостью провозгласил в своем выступлении 27 ноября 1957 г.: «Иностранные гости, недавно посетившие нашу страну, были удивлены, что в нашей стране проведены выборы, в то время как кое-где (в Венгрии. — А. JI.) происходит антиправительственное восстание и ситуация принимает серьезный оборот».

Выборы имели и еще ряд примечательных особенностей. Из тех 527 депутатов, что были избраны в ВНС в 1948 г., только 75 были переизбраны в ВНС во второй раз в 1957 г. Такая высокая степень ротации показывает, как сильно изменился состав северокорейской элиты[371]. Во-вторых, Верховное Народное Собрание 1957 г. было значительно меньшим по численности, по сравнению с ВНС созыва 1948 г.: в его состав входили всего лишь 215 депутатов. Северокорейские лидеры отказались от формальных претензий на общенациональное представительство, поэтому ВНС 1957 г. в отличие от своего предшественника не включало в свой состав так называемых «представителей Южной Кореи», якобы «нелегально избранных» на Юге — отсюда и его меньшая численность. Еще одним знаменательным признаком политических перемен было отстранение Ким Ту-бона, который с 1948 г. стоял во главе Верховного Народного Собрания и формально являлся главой северокорейского государства. Выборы состоялись всего за несколько месяцев до его формальной опалы и бесследного исчезновения, но было уже ясно, что политического будущего у патриарха корейских коммунистов нет. В 1957 г. пост председателя ВНС занял хорошо знакомый нам Чхве Ён-гон, который и оставался на этой важной в символическом плане, но политически незначительной должности вплоть до самой своей смерти в 1976 г.

Кроме того, в 1957 г. произошла самая знаменитая из той бесконечной череды мобилизационных кампаний, которые впоследствии стали столь типичными для северокорейского общества. Именно тогда началось широко разрекламированное «движение Чхонлима». Названо оно было в честь легендарного крылатого коня корейских сказок, который одним прыжком преодолевал расстояние в тысячу ли (около 300 км). Можно предположить, что изначально это движение являлось подражанием советским схемам, в первую очередь начавшемуся примерно в то же время движению «бригад коммунистического труда», которое широко пропагандировалось советской прессой с конца 1958 г. Впрочем, куда более явными были, опять-таки, китайские влияния, так что вскоре «движение Чхонлима» превратилось в несколько ослабленное северокорейское подобие китайского «большого скачка». Людей побуждали работать все больше и больше, делать все возможное для выполнения высоких (часто — совершенно нереальных) производственных планов. Необычайно интенсивная пропаганда создавала на рабочих местах атмосферу исключительного напряжения, которая во многом напоминала ситуацию на передовой во время войны.

Сохранившиеся свидетельства дипломатов, которым довелось посетить «великие стройки Чхонлима», не оставляют сомнений в том, каким именно образцам следовали организаторы этого движения в 1958–1959 гг. Как и в маоистском Китае времен «большого скачка», руководство всех уровней обещало достичь невероятного рывка в производстве за неправдоподобно короткие сроки. Местные чиновники соревновались в том, кто возьмет на себя более дерзкие обязательства, и казалось, что никто из них не замечал явной невыполнимости многих обещаний. Например, венгерским дипломатам сообщили, что сельхозкооператив деревни Кончхон обязался довести в 1959 г. урожайность до 410 центнеров риса и 108 центнеров кукурузы с гектара. Цифры эти являются достаточно фантастическими сами по себе (нормальной среднемировой урожайностью риса в наше время считается 35–40 центнеров с гектара). Однако они начинают казаться совершенно фантастическими, если учесть, что в 1957 г. урожайность в том же самом кооперативе составила соответственно 45 центнеров риса и 23 центнера кукурузы с гектара. Таким образом, подразумевалось, что урожайность будет повышена примерно в десять раз![372] 20 ноября 1958 г. Ким Ир Сен заявил, что в 1959 г. Северная Корея по выпуску продукции сможет… сравняться с Японией (явное влияние заявлений Мао, который тоже грозился догнать Англию, но хотя бы отводил на это несколько больше времени — 15 лет)[373]. Конечно, Япония 1959 г. еще не была тем индустриальным гигантом, каким она стала спустя десятилетие, но все равно подобное заявление было откровенно фантастическим.

Единственным способом для достижения этих результатов представлялась всеобщая трудовая мобилизация. Подразумевалось, что «сознательные» массы смогут совершить чудеса, если только они будут работать с полной самоотдачей и на пределе собственных физических возможностей. Действительно, конец 1950-х гг. для всех корейцев был временем изнурительного труда, хотя нельзя исключать и того, что этот труд многими тогда воспринимался как необходимость на пути к процветанию. Восточноевропейские дипломаты, которые с некоторым недоумением наблюдали за всем происходящим, писали, что четыре-пять часов дополнительного неоплачиваемого труда после обычного рабочего дня стали нормой. Вполне в духе Мао на физические работы бросали всех: в сентябре 1958 г. ряд министерств и ведомств, включая Министерство металлургии, отправили 50 % всех своих чиновников на производство[374]. На стройки мобилизовывали студентов, домохозяек, школьников. Д. Я. Ли, выходец из семьи советских корейцев, который как раз в 1958 г. стал студентом физико-математического факультета Университета Ким Ир Сена, вспоминает: «После окончания я поступил на физико-математический факультет Ким Дэ (Университет Ким Ир Сена. — А. Л.). Однако настоящей учебы не было: почти все время мы проводили на работах. Строили, в частности, Тэсонсан под лозунгом «Построим самый большой в Азии парк!». Копали, сажали деревья. Работали с утра до вечера, но обстановка энтузиазма была вполне искренней. В газетах постоянно публиковали цифры, из которых следовало, что экономика КНДР будет и дальше расти невиданными темпами, и в обозримом будущем даже обгонит СССР. Основания для этого находили в темпах роста первых послевоенных лет — действительно, очень высоких»[375].

Совершенно маоистскими были попытки наладить производство металлов и цемента в примитивных условиях. 10 ноября 1958 г. венгерский дипломат сообщал своему руководству: «В соответствии с китайским примером, всюду строятся малые местные доменные печи и печи для производства цемента»[376]. Неудивительно, впрочем, что вскоре Чон Иль-ён, высокопоставленный партийный функционер, в беседе с дипломатами признал, что качество выплавленного таким образом металла оставляет желать лучшего[377]. Как и в Китае, попытки поставить доменную печь в каждом поселке означали лишь нецелесообразную трату сил и средств.

«Движение Чхонлима» с его явным маоистским оттенком означало перенос центра тяжести с материального стимулирования на стимулирование идеологическое. Этот «дешевый» подход мог казаться оправданным в условиях послевоенной Северной Кореи, с ее хронической бедностью и нехваткой ресурсов. Подобные методы «идеологической мобилизации» применялись и в сталинском Советском Союзе (достаточно вспомнить про стахановское движение 1930-х гг.), но наиболее широко этот политический и социальный прием стал использоваться в Китае времен Мао. Впрочем, несмотря на все пропагандистские заявления того времени, результаты подобной политики в Корее оказались менее катастрофическими, чем в Китае. Надежды на то, что «трудовой энтузиазм» сумеет компенсировать нехватку опыта и ресурсов, оказались иллюзорными. Тем не менее «движение Чхонлима» было еще одним подтверждением того, что КНДР начала постепенно отходить от «ревизионистских» идей хрущевского СССР, где власти, хотя неохотно и непоследовательно, стали отказываться от своих изначальных надежд на идеологические средства поощрения и постепенно пришли к мысли, что без соответствующей оплаты труда люди хорошо работать не будут — по крайней мере, если речь идет не о коротких «штурмах» во имя четко поставленной и всем понятной тактической цели, а о систематическом многолетнем труде.

Новые веяния, как всегда, нашли свое отражение в литературе и искусстве. Как уже говорилось выше, короткий период 1956–1958 гг., несмотря на происходившие тогда преследования талантливых писателей из Южной Кореи, был самым либеральным временем в истории северокорейского искусства. Официальное требование покончить со «схематизмом» было воспринято писателями и деятелями искусства как разрешение творить более свободно, с меньшей оглядкой на идеологические предписания. Однако этот период относительной свободы продлился недолго. С конца 1958 г. самыми популярными лозунгами литературной политики стали «воспитание всадников крылатого коня Чхонлима» и «борьба против ревизионизма» (в последнем лозунге все чаще слышался намек на Советский Союз и «разлагающее» советское влияние). На практике это означало, что на писателей и художников снова налагались жесткие политические ограничения, что период относительной терпимости по отношению к идеологическим вольностям заканчивался. От деятелей искусств теперь требовалось прославление партии и вождя, а также обличение «классовых врагов» и их «ревизионистских прихвостней»[378].

Рассказ о КНДР конца 1950-х гг. был бы неполным без упоминания о тех внушительных свершениях в экономике, которыми был отмечен этот период. Официальные отчеты об «успехах» и «трудовых победах» следует воспринимать весьма критически, однако темпы экономического роста КНДР на самом деле были впечатляющими. О выполнении Первого пятилетнего плана было объявлено в 1960 г., на два года раньше намеченного. По официальным данным, к середине 1959 г. объем промышленного производства вырос в 2,6 раза, по плану это должно было произойти только к концу 1961 г. По тем же сведениям в 1960 г. объем промышленного производства в 3,5 раза превысил уровень 1956 г.[379]Хотя эти цифры явно преувеличены, даже самый скептически настроенный наблюдатель вынужден согласиться, что достижения северокорейской экономики конца 1950-х гг. выглядели весьма внушительно, особенно по сравнению с бедственным положением Юга. Согласно большинству современных оценок, ВНП Северной Кореи с 1956 по 1960 г. возрос почти вдвое — с 1,007 до 1,848 миллиарда долларов США (по курсу того периода)[380].

Можно только догадываться о том, в какой мере такой прирост был следствием щедрой советской и китайской экономической помощи, но результаты послевоенного восстановления экономики, без сомнения, не обманули ожиданий северокорейского руководства и партийных кадров, а также и всего населения. Высокие темпы экономического роста не привели к улучшениям в повседневной жизни народа (это, в общем-то, и не планировалось изначально), но воодушевление от быстрого и успешного развития страны разделялось многими корейцами, тем более что его умело подогревала пресса. Печать Северной Кореи и, шире, всех социалистических стран всегда отличалась немалой любовью к сообщениям о действительных или мнимых экономических достижениях и связанных с ними трудовых подвигах. Но даже на этом фоне нельзя не отметить, что в корейских газетах 1957 г. и 1958 г. публиковалось необычно много статей на экономические темы. Страницы газет были заполнены отчетами со стройплощадок и фабрик. Таблицы и схемы иллюстрировали уже одержанные экономические победы и сообщали о планах грядущих свершений. Подборки новостей были полны сообщениями о впечатляющих по местным меркам технологических достижениях, таких, например, как выпуск первых корейских тракторов и грузовиков[381].

В разговорах с иностранными дипломатами корейские руководители предавались весьма смелым мечтам. Например, еще в 1956 г., то есть до начала лихорадочного развертывания движения «Чхонлима», чехословацкий посланник Макуч заметил, что северокорейские руководители думают о выходе продукции своего машиностроения на мировой рынок и всерьез говорят о поставках машин и оборудования в страны Юго-Восточной Азии. По мнению представителя самой на тот момент развитой из восточноевропейских стран социалистического лагеря, подобные планы Пхеньяна были абсолютно необоснованными. Последующие события показали, что чешский посланник был прав в своем скептицизме, но о многом говорит уже сам факт того, что подобные разговоры велись в северокорейских правительственных кругах. Ярый (и искренний) национализм и революционный энтузиазм в сочетании с недостатком опыта и образования создавали питательную среду для весьма причудливых идей. В полной мере это тенденция проявилась позднее, в 1960-х и 1970-х гг., однако истоки ее прослеживаются с середины 1950-х гг. Еще в 1955 г. посол ГДР Рихард Фишер заметил в беседе со своим советским коллегой: «Желание корейских друзей опережает их возможности» (стиль оригинала. — А. Л.)[382]. Это высказывание оставалось вполне актуальным и в последующие десятилетия.

Несомненно, что население в целом и особенно партийные кадры связывали очевидные экономические успехи в первую очередь с политикой Ким Ир Сена. Это способствовало дальнейшему укреплению его власти, так же как экономический рост в Советском Союзе 1930-х гг. содействовал упрочению политического влияния Сталина.

В то же время похоже, что даже сами власти не вполне осознавали, какую роль в этом экономическом росте играли щедрые советские и китайские субсидии, о которых все реже говорилось в северокорейской прессе. В конечном итоге эта недооценка иностранной экономической помощи и связанное с ней «головокружение от успехов» привело к ряду неосторожных политических решений начала 1960-х гг., которые едва не спровоцировали прекращение советской помощи в условиях, когда шансов найти ей адекватную замену не было.

Другой особенностью периода 1957–1960 гг. было постепенное сокращение советского присутствия в Корее. В начале 1957 г. в соответствии с уже упоминавшейся «Октябрьской декларацией», было значительно сокращено число находившихся в КНДР советских советников. Это, кстати, произошло по инициативе советской стороны, в соответствии с новой линией на постепенное свертывание сети советников в странах «народной демократии», где их присутствие воспринималось как досадное и ненужное напоминание о политической зависимости местных режимов от СССР. В начале 1957 г. в 17 корейских министерствах и приравненных к ним ведомствах у министров имелись «главные советники» из СССР, которые направляли и в некоторой степени контролировали деятельность соответствующих министерств (эта цифра не включает армию и спецслужбы). В январе — феврале 1957 г., после консультаций с корейскими властями, девять из-семнадцати советников министерского уровня были отозваны[383]. Вскоре за ними последовали остальные, хотя часть технического персонала и военные советники оставались в Северной Корее вплоть до начала 1960-х гг., а время от времени появлялись и в более поздние времена.

Символически и практически важным жестом северокорейских властей было принятое ими в 1957 г. решение о переводе на корейский язык обучения во всех классах шестой средней школы (кор. че юк кодынъ хаккё), в которой обучались дети находившихся на корейской службе советских корейцев и других советских жителей Пхеньяна. Преподавание в этом весьма привилегированном учебном заведении, готовившем молодых советских корейцев к поступлению в советские вузы, до этого осуществлялось на русском языке. Учебные планы там тоже были в основном советскими, хотя и с некоторой «кореизацией» (там были уроки по корейской истории и преподавался базовый курс корейского языка). Эта школа была весьма специфическим учреждением, крайне изолированным от корейского окружения, и контакты между ее учениками и их «чисто корейскими» сверстниками были сведены к минимуму. Бывший ученик Шестой школы, сын высокопоставленного сотрудника сначала советских, а потом северокорейских разведывательных служб, вспоминает: «Мы держались особняком, и отношение к местным было натянутым. Мы относились к местным свысока. Мы были богаче, мы принадлежали к верхушке, мы были в целом лучше образованы. Нас, когда мы шли группой, легко узнавали на улице. Выдавал нас и иной внешний вид (хорошее питание), и манера одеваться и держаться. Наши девушки, например, купались и вполне могли появиться на пляже в купальниках — немыслимый для местных девушек поступок. Местные нас тоже не любили. Мы к ним — свысока, а они к нам — с завистью, а то и просто с ненавистью»[384].

Можно предположить, что сам факт существования такой школы рассматривался большинством корейцев как символ особых привилегий и особой роли СССР в культуре и образовании Северной Кореи. В этой связи следует отметить, что советское посольство также неоднократно выражало опасения по поводу тех политических последствий, которые может иметь существование такого специфического учебного заведения[385]. Замена языка преподавания в конце 1957 г. привела к предсказуемому результату, который, в общем, и входил в планы властей. Советские корейцы, стремившиеся дать своим детям хорошее образование, не собирались отправлять их в корейские вузы, уровень которых был значительно ниже советских. Закрытие русской школы в Пхеньяне заставило некоторых советских корейцев отправить свои семьи или, по крайней мере, детей-старшеклассников назад в СССР, где можно было лучше подготовиться к поступлению в советские высшие учебные заведения[386]. Во многих случаях именно отъезд детей в СССР в 1957–1958 гг. провоцировал и отъезд всей семьи.

Так как в новой ситуации Советский Союз все больше воспринимался как источник идеологической опасности, то северокорейское руководство стало постепенно ограничивать неофициальные контакты с СССР и советскими гражданами. Самым явным каналом советского влияния, помимо советских корейцев, были студенты из КНДР, обучавшиеся в СССР. Это была единственная категория северокорейцев, постоянно находившаяся в «идеологически опасной» среде и имевшая возможность общаться с идеологически неблагонадежным советским населением. К тому же их контакты было практически невозможно отследить. В 1957–1958 гг. число студентов, обучавшихся за границей, было значительно сокращено. В мае 1957 г. зам. министра образования проинформировал советского дипломата, что КНДР больше не будет посылать студентов в другие страны «народной демократии», исключение делалось только для СССР. В результате многие студенты, не завершившие курс обучения, были отозваны на родину. В начале 1958 г. правительство предприняло следующий шаг — в СССР было решено отправлять только аспирантов[387]. По-видимому, на это повлияло решение нескольких северокорейских студентов остаться в Москве и явное нежелание СССР выдавать этих перебежчиков.

16 декабря 1957 г. Советский Союз и Северная Корея подписали новое соглашение о гражданстве. В соответствиии с этим соглашением двойное гражданство безоговорочно запрещалось, а тем, у кого оно на тот момент имелось, предписывалось сделать выбор. Этот документ был логическим завершением более ранних тенденций, поскольку и Москва, и Пхеньян уже с начала 1950-х гг. подталкивали бывших советских корейцев к отказу от гражданства СССР. Однако в политической атмосфере конца 1950-х гг. это соглашение было еще одним ударом по уже деморализованным советским корейцам, многие из которых к тому времени сохраняли советское гражданство только формально (они не потрудились продлить или заменить просроченные советские паспорта обычным порядком). Эти люди оказались перед трудным выбором. Они могли либо окончательно отказаться от советского гражданства и таким образом потерять всякую надежду на защиту со стороны все еще относительно влиятельного посольства СССР, либо стать советскими гражданами и тогда лишиться высоких постов и хорошей работы в северокорейском госаппарате. Вскоре стало ясно, что последнее решение почти автоматически означает также и возвращение в СССР. В конечном счете большинство советских корейцев сделало мудрый выбор, благоразумно решив, что жизнь дороже карьеры, и остались в гражданстве СССР. Однако новое соглашение подрывало саму основу существования советской фракции и еще больше ограничивало советское влияние на внутреннюю политику Северной Кореи.