Заключение
Заключение
Восточная Европа была плодом философского и географического синтеза; ее изобрели люди эпохи Просвещения. Разумеется, сами по себе восточноевропейские земли не были ни изобретением, ни выдумкой. И они, и населявшие их народы всегда оставались вполне реальными и действительно лежали к востоку от некоторых земель, занимавших относительно них более западное положение. Дело вовсе не сводилось к наделению этих реально существующих земель некими придуманными или мифическими свойствами — хотя в XVIII веке не обходилось и без этого. Описания, оставленные авторами эпохи Просвещения, не были прямой ложью или выдумкой. Напротив, путешествия становились все более амбициозными, а наблюдения — все менее наивными; словом, эти земли посещали гораздо чаще и изучали гораздо тщательнее, чем когда бы то ни было. Открытие же или изобретение состояло в том, что между этими землями устанавливали связь, основанную и на фактах, и на вымысле, благодаря которой и возникла Восточная Европа как аналитическая категория. Она представляла собой набор наблюдений, которые обобщали и связывали воедино самые разнообразные земли и народы. Именно в этом смысле Восточную Европу можно назвать культурной конструкцией или сказать, что ее породило интеллектуальное изобретательство Просвещения.
Хотя установление связей между этими странами и означало, по сути, изобретение Восточной Европы, между некоторыми из них действительно существовало значимое сходство; но были и громадные различия. Изобретая Восточную Европу, западные интеллектуалы предпочитали обращать внимание лишь на сходства, образовывавшие некую общую схему, и не замечать различий, которые в нее не вписывались. Самый вопиющий пример тому — статья о Венгрии в знаменитой «Энциклопедии» Дидро и д’Аламбера, своеобразном кодексе научных знаний, составленном в соответствии с высокими стандартами Просвещения. Справляясь с «Энциклопедией», просвещенные читатели узнавали, что «венгерский язык является диалектом славянского» и потому «состоит в некотором родстве с языками Богемии, Польши и России». Эта явная ошибка не была сделана намеренно, чтобы обмануть или запутать читателя, но тем не менее позволяла установить «некоторое родство» между языками и странами. В других случаях ошибочность или правдивость тех или иных утверждений может казаться более относительной, но любая категория, основанная на сходстве, свидетельствует о выделении и отборе — кто-то расположил сходства и различия таким образом, чтобы из всех возможных калейдоскопических сочетаний они сложились именно в такую, а не иную схему.
Карта Европы позволяет составить на ее основе ограниченное количество комбинаций. Стрелки компаса обозначают сочетания парных направлений — север и юг, восток и запад; этим бинарным оппозициям были приписаны культурные значения, основанные на выделяемых сходствах и различиях, а также на представлениях о верховенстве и иерархии. Изобретение Восточной Европы было переломным моментом в интеллектуальной истории: если Ренессанс считал основополагающим разделение Европы на север и юг, то Просвещение сочло более важным разделение континента на запад и восток. Прежде чем появиться на карте, Восточная Европа родилась в головах просветителей.
Аналитические категории, задававшие карту Восточной Европы, отражают стремление Просвещения установить взаимосвязанность ее составных частей. Сегюр описал Санкт-Петербург через набор бинарных оппозиций: «век варварства и век цивилизации, десятое и восемнадцатое столетия, азиатские и европейские манеры, грубый скиф и утонченный европеец». К середине XIX столетия эта формула стала незыблемой, и через бинарный контраст «между Европой и Азией, между цивилизацией и варварством» Бальзак описывал уже все восточноевропейские народы. В основание культурной схемы, на которой построена Восточная Европа, легли парные аналитические противопоставления, придававшие однородность этому региону и его разнообразным землям. Если географическое представление о Восточной Европе было основано на противопоставлении Европы и Азии, то ее насущная философская важность для эпохи Просвещения вытекала из противопоставления цивилизации и варварства. Тем не менее эти взаимосвязанные определения отнюдь не были четкими, а сами эти земли зачастую были не похожи друг на друга. Эпоха Просвещения живо интересовалась всем восточным и вовсе не стремилась безусловно уравнять азиатский континент с варварством. Эти категории лишь накладывались друг на друга, и беспорядочное сочетание бинарных оппозиций создавало интеллектуальное напряжение, так что сама искусственная связь между восточноевропейскими землями оставалась крайне неустойчивой.
Неустойчивость Восточной Европы как культурной конструкции и помогает деконструировать эту концепцию в конце XX века. Цель, однако, оказывается интригующе неуловимой. Чем больше несовпадений и противоречий обнаруживаем мы в самой концепции Восточной Европы, тем непременней нам придется признать, что само Просвещение явно дорожило этими противоречиями как краеугольным камнем всего построения. Въехав в Польшу, Сегюр почувствовал, что «окончательно покинул Европу»; оказавшись в Крыму, принц де Линь думал о том, можно ли отнести к Европе край, «столь мало ее напоминающий». Для них обоих Восточная Европа была парадоксом, бросающим вызов традиционным представлениям о сходстве и родстве. Границы, ставшие подвижными благодаря разделам Польши и отступлению Оттоманской империи, и даже неопределенная и вызывавшая споры восточная граница Европы, проходившая то по Дону, то по Волге, то по Уралу, то по Енисею, не подрывали концепцию Восточной Европы; наоборот, концепция эта росла и развивалась за счет собственной неустойчивости.
Вольтер предлагал «упорядочить хаос». Сначала, в его истории Петра, это звучало как интеллектуальная задача, а затем, в его письмах Екатерине, — как военная цель. Сходным образом Пейсоннель стремился «разобраться в смешении» разнообразных варваров, населявших Восточную Европу в древности. Однако и Вольтер и Пейсоннель с таким рвением запутывали этот вопрос, что не всегда ясно, рассеяли они хаос в процессе изобретения Восточной Европы или только усугубили его. На самом деле верно и то и другое — философы Просвещения тасовали различия и сходства, чтобы разглядеть за ними общую схему и найти ключ к ее прочтению. Восточная Европа так и не достигла той окончательной «инаковости», которую приписывали Востоку; ее составным частям была придана некоторая однородность благодаря системе взаимосвязанных характеристик, повторявшей основные принципы Линнеевой классификации. Однако устойчивость ее неизбежно подрывали взаимоналагающиеся воздействия с обеих сторон: татары кочевали через всю степь, с одного края континента на другой, а актрисы и оперные певцы перекочевывали из Вены и Парижа на сцены Варшавы и Санкт-Петербурга.
Эта книга — не о Восточной Европе. Само название подчеркивает, что Восточная Европа здесь прежде всего объект целого набора интеллектуальных операций, совершаемых западноевропейским Просвещением. Названия отдельных глав указывают, что изобретение Восточной Европы было основано на целом ряде операций вспомогательных: в нее въезжали, ею обладали, ее наносили на карту, к ней обращались, ее населяли. Всякий раз объект рассматривали под разными углами зрения, но все эти операции вносили свою лепту в определение и конструирование и географического региона, и философской идеи. Пересекать границу Восточной Европы и вступать в обладание ею было уделом путешественника, который устанавливал границы и точки перехода из одной зоны в другую, а также был очевидцем побоев и угнетения. Понятия «проникновение» и «обладание» намекают на сексуальную составляющую господства (совершенно уместную, например, в случае Казановы), но они же символизируют господство интеллектуальное, под воздействием которого Восточная Европа предлагала себя «взору» таких путешественников, как Сегюр, превращаясь в объект анализа для философов Просвещения.
Воображение и нанесение на карту вовсе не исключали одно другого как фантазия и наука; напротив, они были тесно взаимосвязаны. Воображение Вольтера питалось за счет географии и простиралось по карте, а на картографию Просвещения очень влияли самые что ни на есть ненаучные образы Восточной Европы. Фантазия и путешествие тоже не исключали друг друга как способы познания. Вымышленный авантюрист, вроде барона Мюнхгаузена, объявлял себя соперником барона Тотта, а самый настоящий путешественник, принц де Линь, представлял свои приключения как триумф фантазии. В общем, писавших о Восточной Европе можно разделить на философствующих издали и путешествующих, но в своих писаниях те и другие часто сталкивались и сообща отправлялись в философский вояж. Точно так же концепция Восточной Европы включала и географическую, и философскую составляющие, что прямо отразилось в изобретенном Ледъярдом термине «философическая география». В XVIII веке такое сочетание характерно не только для восприятия Восточной Европы; философское значение географического открытия не менее очевидно в случае Таити у Бугенвиля и Дидро. Однако близость Восточной Европы, ее относительная доступность по сравнению с островами в южной части Тихого океана делали ее особенно удобной для культурного конструирования, в которое вовлекались и факты и фантазия.
Географическая близость сделала Восточную Европу доступной и для переписки с философами Просвещения. Разные формы эпистолярного общения были здесь совершенно незаменимы, придавая новому изобретению политическую значимость. Переписка между Вольтером и Екатериной, между мадам Жоффрен и Станиславом Августом показывает, что, обращаясь к Восточной Европе, философы могли издали оговаривать свои претензии на господство и взаимоотношения с властью. Из Парижа Восточная Европа казалась просто идеальным полем для деятельности просвещенных монархов; деспотизм располагался на безопасном удалении, и философы могли помогать мыслью, советом и даже «планом цивилизации», как Дидро. Польша у Руссо, в отличие от России у Вольтера, предлагала не модель просвещенного абсолютизма, а политическую теорию национальной идентичности, и размышления его адресовались всей нации, а не одному монарху. Проекты физиократов еще больше подтверждают, что Восточная Европа создавалась как опытное поле, где Просвещение могло свободно претворять в жизнь свои общественные теории и политические мечтания. У Вольтера Россия была страной, где все еще предстоит создать, даже «разрушить и создать заново», по мнению бестактного Лемерсье, а у Руссо Польша оказывалась открытой для любого, «кто пожелает составить правильный план для преобразования здешней формы правления».
Руссо не только обращался к полякам напрямую, но и без тени смущения рассказывал им, кто они такие на самом деле, приписывая им «национальную физиогномию». Присваивая себе право заселять Восточную Европу теми или иными народами, философы делали смелый шаг, и привело это к необычайным последствиям; именно здесь в наибольшей степени отразилось интеллектуальное господство Просвещения. Сосредоточивая свое внимание на народах, а не просто нанося различные земли на карту, Просвещение изобретало в Восточной Европе новые социальные дисциплины, придавало им новые измерения и впервые испробовало аналитические орудия современной этнографии, антропологии, фольклора и расовой теории. Благодаря необычайному научному повороту, вполне традиционная история античности смогла предоставить терминологический аппарат для новоизобретенной этнографии; оказалось, что восточноевропейские варвары, некогда осаждавшие Римскую и Византийскую империи, существовали и поныне, в XVIII столетии. Просвещение находило скифов и сарматов по всей Восточной Европе, в конце концов установив, что именно славяне были ключом к пониманию этого региона. Гиббон и Гердер писали о славянах почти одновременно, но в совершенно различном контексте. Сравнивая их описания, мы видим, что восточноевропейские народы получили свое имя в результате скрещения целого ряда научных дисциплин.
Восточная Европа предстает в этой книге как конструируемый интеллектуальный объект. В него вступают, его воображают, к нему обращаются, его наносят на карту и заселяют; но в источниках проглядывает и собственно действующий субъект — путешественники и философы Просвещения. Однако этот субъект своими собственными усилиями одновременно конструировал и самого себя, поскольку изобретение Восточной Европы неотделимо от изобретения Европы Западной. Они притягивали внимание современников как взаимно дополняющие половины одного целого и на карте, и в сознании, поскольку наблюдатели едва ли могли описать главные отличия Восточной Европы, не формулируя при этом по умолчанию и собственную исходную позицию. Для Вольтера точкой отсчета стала «наша часть Европы», с ее особыми нравами и ее «духом»; беззастенчивое употребление местоимения «наша» выдавало личную заинтересованность тех, кто указывал в XVIII веке на различия внутри Европы. Изобретение Восточной Европы стало поводом для легкого самовосхваления, а иногда и открытого самодовольства, поскольку Западная Европа одновременно устанавливала свою собственную идентичность и подтверждала свое превосходство. В центре процесса была формирующаяся концепция «цивилизации», ставшая самой важной точкой отсчета, позволявшей приписать Восточной Европе подчеркнутую подчиненность и дополнительность по отношению к Европе Западной. Благодаря этому основополагающему противопоставлению цивилизации и варварства Восточную Европу можно было назвать отсталой, поместив в двусмысленном промежутке на шкале относительной развитости. Даже Демулен, в гуще Французской революции, снисходительно признавал: «Принимая во внимание точку, откуда польский народ начал свой путь, видно, что в относительных терминах они сделали столь же большой рывок к свободе, как и мы».
Откровенная относительность определений подрывала обе конструкции, подвергая сомнению и предполагаемую отсталость Восточной Европы, и предполагаемое превосходство Европы Западной. И развитие, и географическое направление были относительными; ни одна страна не могла быть ни абсолютно отсталой, ни абсолютно восточной. Физиократ Дюпон де Немюр, лишь побывав в Польше, смог сообщить Кенэ, что Франция — «первая нация нашего континента»; исследователю Ледьярду пришлось пересечь Сибирь, чтобы поверить, что «люди Запада могут стать ангелами», — и все это потому, что Просвещение уже подвергло Францию и «людей Запада» вообще самому всеобъемлющему критическому разбору. От «Персидских писем» Монтескье до «Польских писем» Марата философы Просвещения предоставляли своей родине в лучшем случае относительное преимущество, и то лишь в контексте непрестанной критики. Когда Салаберри, уже в век Революции, обнаружил по дороге в Константинополь «большую или меньшую цивилизованность», он пытался вывести из-под огня просвещенческой критики единственное твердое основание, которое еще оставалось возможным с философской точки зрения. Именно поэтому необходимость найти такое основание становилась все острее. В конструирование Восточной Европы вкладывали столько интеллектуальной энергии потому, что дополняющая ее конструкция, Западная Европа, была весьма неустойчивой. Даже самые драматические разногласия между философами Просвещения, например между Вольтером и Руссо, лишь подчеркивают, что оба они оставались в рамках одного и того же восточноевропейского дискурса, дававшего им право свысока обращаться к объекту своих размышлений.
Просвещение позволяло разногласиям и противопоставлениям вторгаться в конструируемую концепцию Восточной Европы и даже настаивало на том, что парадоксальность и была ее центральной чертой; однако откровенная неустойчивость объекта данного дискурса была лишь призвана скрыть неистребимую неустойчивость субъекта, вовлеченного в другой, столь же неотложный проект — изобретение Западной Европы. Просвещение выстроило в одну линию, разделившую континент на две части, все свои самые важные вопросы — о природе человека, об отношении нравов и цивилизации, о претензиях философии на политическую власть, — чтобы использовать и исследовать их в процессе конструирования Восточной Европы. К концу XVIII столетия две части Европы столкнулись лицом к лицу в сознании Просвещения и на создаваемой им карте; географические данные были расположены в соответствии с философскими приоритетами, а философские вопросы задавались в рамках географических изысканий.
Концепция Восточной Европы была тем более неустойчива, что в течение XVIII века со сменой границ ее политические компоненты снова и снова перетасовывались. Территориальная неразбериха, сопровождавшая разделы Польши и отступление Оттоманской империи, приводила к геополитической нестабильности на одной из оконечностей этого региона, а на другой чисто географическая неопределенность границы между Азией и Европой исключала четкую демаркацию ее пределов. Международные отношения помогли создать образ Восточной Европы как области географического хаоса, подвижных границ и непостоянных составных частей, а это, в свою очередь, создало культурный климат, в котором эти самые отношения зарождались и описывались. Дипломатия, картография и философия образовали треугольник, признавая, подтверждая и оправдывая друг друга. Связь между ними иногда становилась очевидной, например, когда «философический географ» занимал дипломатический пост, как Сегюр в Санкт-Петербурге или д’Отрив в Яссах. На более абстрактном уровне насущные проблемы международных отношений направляли изобретение Восточной Европы в то или иное русло в соответствии с фантазиями о влиянии и господстве. Можно, конечно, сказать, что любое знание дает силу, что любой дискурс подспудно оказывается дискурсом господства, но в случае Восточной Европы, как и в случае Востока, эта связь обретает гораздо более конкретную форму. «Карл XII» Вольтера, послуживший философским основанием для конструирования Восточной Европы, был просто описанием завоевательных походов. Мадам Жоффрен объявила поляков «рожденными для подчинения», а Тотт помогал своим читателям «узнать молдаван», с подчеркнутой тщательностью описывая телесные наказания. — Концепция Восточной Европы не всегда прямо вела к завоеванию, но иногда ее можно истолковать как ненавязчивое приглашение к нему. Изобретая Восточную Европу, Просвещение, несомненно, создало культурный контекст для амбициозных проектов порабощения, осуществлявшихся и в XVIII веке, и позднее.
В центре вольтеровских фантазий о восточноевропейских завоеваниях по очереди оказывались шведский король, русский царь и немецкая принцесса. Хотя в 1741 году французская армия и оккупировала Прагу, французские амбиции в Восточной Европе ограничивались тогда тем, чтобы установить влияние посредством философических писем или дипломатических переговоров. В начале XIX века, однако, Франция стремилась к обладанию восточноевропейской империей. В 1807 году Наполеон создал «Великое Княжество Варшавское», в 1809-м — «провинцию Иллирия», а в 1812 году вторгся наконец в Россию и занял Москву. Политическая злободневность просвещенческой концепции Восточной Европы ясно проявилась в тех спорах, которые разгорелись вокруг посмертной публикации в 1807 году книги Рюльера «Анархия в Польше». Интеллектуальная преемственность, связавшая начало XIX века с концом XVIII, не менее очевидна и в воспоминаниях Сегюра о 1780-х годах, которые были опубликованы лишь после падения Наполеона, когда читатели могли вообразить объятую пламенем Москву, которую французская армия захватила, а затем оставила.
Чтобы представить, что внесли просвещенческие представления о Восточной Европе в имперскую политику Наполеона, стоит лишь обратиться к описанию русского похода, оставленному Филиппом-Полем де Сегюром, сыном Луи Филиппа. Филипп-Поль был бригадным генералом и адъютантом Наполеона в этой кампании. Он вспоминает, что во время вторжения в Россию Наполеон читал о походах Карла XII, сомневаясь в достоверности вольтеровского повествования; «тем не менее в это судьбоносное время имя Вольтера постоянно было у него на устах». Стоя у ворот Москвы, Сегюр-младший беседовал с французскими солдатами и офицерами. Фразы, в которых он подытожил их первые впечатления, повторяли слова его отца и авторов предыдущего поколения: «При виде этого позолоченного города, этой блестящей столицы, объединившей Европу и Азию, этого величественного места, где встречаются богатства, обычаи и искусства двух лучших частей света, мы тихо стояли, погрузившись в горделивые размышления. День нашей славы наступил!»[911] На самом деле дни их славы уже подходили к концу.
Нарисованный Сегюром образ Наполеона, который взирает на горящую Москву, обвиняя в пожаре русских поджигателей, подводит итог конструированию Восточной Европы. Если верить автору, Наполеон воскликнул: «Что за ужасное зрелище! Сделать это самим! Все эти дворцы! Какая невероятная решимость! Это настоящие скифы!» Во время страшного отступления из Москвы французские маршалы ворчали, что Наполеон разбит в России, «подобно Карлу XII на Украине», и сам Наполеон, «приближаясь к стране казаков», думал о том же. «Полтава!» — по словам Сегюра, воскликнул он в отчаянии[912]. Таким образом, интеллектуальные формулы Просвещения перекочевывают из мемуаров отца в мемуары сына, от дипломатов Людовика XVI к наполеоновским штабистам, участвуя в военных кампаниях следующего поколения.
Что же касается большого приключения XIX века, войны против России и вторжения в Крым, предпринятых Францией и Англией под эгидой Наполеона III и королевы Виктории, то из-за невероятной удаленности театра военных действий кампанию эту иногда считают эксцентричным эпизодом. Крым, однако, не был причудой викторианского воображения, вымыслом Пальмерстона или Теннисона. Уже в 1780-х годах он стал признанным катализатором всяческих фантазий, ареной завоеваний, и в этом качестве его унаследовали государственные мужи 1850-х годов. Принц де Линь с его пылким воображением осаждал Ифигению в Тавриде под Севастополем, задолго до того, как эту крепость осадили английские и французские армии. Парижский мирный договор 1856 года признал автономию Молдавии, Валахии и Сербии и урегулировал судоходство по Дунаю и Черному морю. Возможность разрешать восточноевропейские проблемы на расстоянии, из Парижа, претворяла в жизнь фантазии, которые вынашивали философы прошлого столетия. Именно они первыми сконструировали карту Восточной Европы, предлагая просвещенным наблюдателям обратить на нее свое внимание и издалека, из самого Парижа, самонадеянно фантазировать о воздействии, упорядочении, разграничении и даже аннексии. На Берлинском конгрессе 1878 года была признана независимость Сербии и Румынии, а также автономия Болгарии и законность австрийской оккупации Боснии и Герцеговины; все это сопровождалось исправлением границ и обменом территориями.
Дипломатические манипуляции, совершаемые издали над картой Восточной Европы, в XIX веке стали обычными и достигли наивысшего выражения в Версальском мирном договоре после Первой мировой войны, когда политическая география Восточной Европы была полностью пересмотрена и перестроена. Надо заметить, что последствия подобной практики для народов и стран, которые она затрагивала, далеко не только негативны, подобно тому как само Просвещение неоднородно в своем подходе и отношении к Восточной Европе. Неизменным оставалось фундаментальное неравенство субъекта и объекта, один из которых манипулировал другим, их философских и географических позиций. В Версале, конечно, были и высокие идеалы, и добрые намерения, но это неравенство проявилось особенно ярко в господствующей роли «Большой четверки» — Вудро Вильсона, Ллойд Джорджа, Жоржа Клемансо и Витторио Орландо, — действовавшей заодно и прямо отстранившей от окончательных решений большевистскую Россию.
Вопрос о том, включать или исключать Россию, зародился задолго до появления большевизма и получил философское оформление еще до того, как он лег в основу международных соглашений. В основе просветительских представлений о Восточной Европе лежало не полное ее исключение или безоговорочное включение, но, скорее, само право одной из сторон ставить этот вопрос. Философы, географы и путешественники XVIII столетия оставляли себе право самим решать его — или задавать, оставляя нерешенным. Одно из самых влиятельных описаний, оставленных путешественниками XIX века, — «Россия в 1839 году» маркиза де Кюстина — само испытало сильнейшее влияние. В своем описании Кюстин подчеркивал «контрасты» Санкт-Петербурга, «где Европа показывает себя Азии, а Азия — Европе». С почти эротическим наслаждением он изучал «чистокровных славян», глубоко заглядывая в их «восточные миндалевидные» глаза, которые «переливаются разными цветами от змеино-зеленого до серого, как у кошки, и черного, как у газели, в основе своей оставаясь синими», и различал в них тончайшие оттенки выражений. Преимущество, однако, всегда сохранял его взор; Кюстин предупреждал своих читателей, что «здесь слишком легко обмануться видимостью цивилизации» и что пристальное внимание к нравам позволит «заметить существование подлинного варварства»[913].
Умение отличать русских от себя и своих читателей Кюстин превратил в свою личную привилегию: «Я не виню русских в том, что они таковы, каковы они есть, я осуждаю в них притязания казаться такими же, как мы». Он ссылался на Дидро и Вольтера, ставя проблему пограничного состояния людей, которые «разучились жить как дикари, но не научились жить как существа цивилизованные». С совершенно аристократической самоуверенностью он позволил стандартам цивилизованности отменить географические понятия, помещая Россию в контекст Восточной Европы: «Францию и Россию разделяет китайская стена — славянский характер и язык. На что бы ни притязали русские после Петра Великого, за Вислой начинается Сибирь»[914]. Почти все основные элементы той Восточной Европы, которую в XVIII веке изобрело Просвещение, слились в XIX столетии в фантастический калейдоскоп, где ассоциации и образы следовали сказочной логике, которая и привела в конце концов к созданию континентального раздела.
Нетрудно заметить, что «китайская стена», о которой Кюстин писал в 1839 году, была предшественницей «железного занавеса» 1946 года, подобно ему отделив Восточную Европу от Западной. Эта аналогия особенно многозначительна, если принять во внимание поразительную популярность Кюстина во время «холодной войны». В 1946 году его книга была переиздана во Франции, а в 1950-х годах она стала доступна американской публике с предисловием Уолтера Беделла Смита, который был после войны американским послом в Советском Союзе. Смит объявил «Россию в 1839 году» «столь проницательными и нестареющими политическими заметками, что их можно назвать лучшей книгой, когда-либо написанной о Советском Союзе». От лица сотрудников своего посольства он заявил, что «письма Кюстина — самый важный вклад в попытки хотя бы отчасти разгадать тайны, которые, как кажется, окутывают Россию и русских». Мало того, Смит даже заявил, что в качестве посла «мог бы позаимствовать многие страницы дословно и, заменив имена и даты столетней давности на сегодняшние, послать их в Государственный департамент как мои официальные донесения». Этот том переиздавался до 1987 года, до самого конца «холодной войны», и Збигнев Бжезинский писал на задней странице обложки, что «ни один советолог до сих пор не смог ничего добавить к этим проницательным догадкам о русском характере и о византийской природе русской политической системы»[915]. Настаивая на антиисторичной неизменности России, подобные изречения еще более подчеркивают неизменность жестких формул, при помощи которых ее описывают иностранные наблюдатели. Догадки, посетившие Кюстина в XIX веке и столь близко повторявшие формулы Просвещения, вновь напомнили о себе, обрели популярность и сослужили службу во время «холодной войны».
Более непосредственное воздействие представления Кюстина оказывали в конце XIX века, и его самые пугающие прогнозы влились в основанную на кошмарных видениях мифологию Восточной Европы. В 1769 году Гердер — слышал «рокот диких народов» Восточной Европы и советовал не вызывать демографических «наводнений». Век спустя, в 1871 году, французский философ Эрнест Ренан записал свои собственные апокалиптические страхи:
Славяне, подобно дракону Апокалипсиса, чей хвост сметает за собой треть небесных звезд, когда-нибудь притащат за собой стада Средней Азии, древних подданных Чингисхана и Тамерлана… Вообразите, что за груз обрушится на всемирную чашу весов, когда Богемия, Моравия, Хорватия, Сербия, все славянское население Оттоманской империи сгрудится вокруг огромного московского сгустка[916].
Страхи, которые во Франции вызывала Восточная Европа, сопоставимы с политическим климатом в Англии 1870-х годов, где публика была до предела взволнована «восточным вопросом». Стремление Гладстона поддержать интересы Боснии и Болгарии сталкивалось с решимостью Дизраэли не допустить расширения сферы российского влияния. Гладстон требовал изгнать турок «со всеми их пожитками» из Болгарии в качестве компенсации «оскорбленной и униженной цивилизации». Однако английский посол в Константинополе, тоже взывавший к интересам «цивилизации», придерживался противоположной точки зрения, считая, что Англия не должна изменять свою политику только из-за того, что «какие-то башибузуки убили несколько бесполезных и несчастных болгар». Сама королева Виктория поддерживала Дизраэли и выступала против России. Заявив, что «не останется государыней в стране, которая готова унизиться настолько, чтобы целовать ноги величайшим варварам», она воскликнула: «О, если бы королева была мужчиной! Она хотела бы задать такую взбучку этим русским, чьему слову нельзя верить!»[917]
В 1914 году Уильям Слоан, профессор Колумбийского университета в Нью-Йорке, уже написавший биографию Наполеона, издал новую книгу «Балканы: лаборатория истории». Слоан был не только ученым, но и путешественником и начал с описания того, что видел сам на Балканах:
Что до цивилизации, то это — прошлое в настоящем, общественная и полуполитическая система, перенесенная на три столетия вперед. Самая дикая область Европы живописнее и поучительнее, чем наш Средний Запад, потому что граница между цивилизацией и варварством густо населена, и мало того — населена людьми белой расы. Ни желтокожие, ни краснокожие, ни чернокожие не составляют здесь проблемы[918].
Термины, в которых он описывает восточноевропейский вопрос, целиком позаимствованы из XVIII столетия: варварство и цивилизация, дикость и граница, живописность и поучительность, наконец, нотка искреннего изумления, что речь в данном случае идет о людях белой расы. Профессор предупреждал, что в конце концов с усилением Балканских государств «Западной Европе придется образовать более тесный союз для защиты от вторжений низшей цивилизации, основанной на сочетании славянских племен, греческой церкви и восточного образа правления». Юго-Восточную Европу он считал не только лабораторией, но и «этнографическим музеем» и, как нетрудно догадаться, свои рассуждения об этнографии начал со скифов[919].
Первые десятилетия XX века сыграли исключительно важную роль в изучении Восточной Европы, которое во Франции и в Англии вылилось в более серьезные и более благожелательные труды, отличавшиеся, однако, такой же личной вовлеченностью авторов и претендующие на гораздо большее политическое влияние, чем книга Слоана. Ученые XX столетия не уступали философам Просвещения в стремлении влиять на карту континента, становясь на сторону тех или иных государств и наций Восточной Европы во время Первой мировой войны и Версальской мирной конференции. Эрнест Дени из Сорбонны, автор «Богемии со времен битвы при Белой горе» (1903), был основателем и первым редактором журнала «Le Monde Slave», стремившегося влиять на французскую политику военного времени по отношению к славянскому миру. Роберт У. Сетон-Уотсон, еще до войны опубликовавший в Лондоне «Расовые проблемы в Венгрии» (1908) и «Южнославянский вопрос и монархия Габсбургов» (1911), в 1916 году основал журнал «The New Europe» и консультировал британскую делегацию во время мирных переговоров 1919 года. Гарольд Николсон, входивший в состав дипломатической делегации, писал, что «мысль о новой Сербии, новой Греции, новой Богемии и новой Польше исторгали из наших сердец гимны, словно у ворот рая» под воздействием «продолжительного и усердного изучения The New Europe». Николсон уверял, что сам он «и шагу не делал, не посоветовавшись с такими знатоками, как доктор Сетон-Уотсон, который был тогда в Париже»[920].
В политических и научных трудах этих экспертов, в их преданности идее национального самоопределения многое достойно самых искренних похвал. Несмотря на все недостатки окончательного договора, их стремление перекроить карты и перечертить границы во время Версальской мирной конференции стало наивысшей в современной истории точкой взаимодействия западных ученых с Восточной Европой и их влияния на геополитическую ситуацию. Ученые эти были прямыми научными предшественниками тех, кто занимается изучением Восточной Европы сегодня, в конце XX века. Арчибальд Кэри Кулидж, профессор истории в Гарварде, составлял доклады о Восточной Европе для Вудро Вильсона и полковника Хауза; Гарольд Николсон сказал о Кулидже, что «иногда этот блестящий и гуманный человек был единственным источником надежных сведений для мирной конференции»[921]. Кулидж в Гарварде был учителем Роберта Кернера; Кернер в Беркли был учителем Уэйна Вусинича, а Вусинич в Стэнфорде был моим научным руководителем.
Первые проблески размышлений об аналитических формах и риторических фигурах, с помощью которых Западная Европа подчинила себе интеллектуальные дебаты Европы Восточной, можно различить в промежутке между двумя мировыми войнами. Среди этих книг особенно выделяется «Волшебная гора» Томаса Манна, написанная в 1924 году. Автор рассматривает социальные недуги и нестабильность предвоенной Европы на примере социального микрокосма, санатория в Альпах, где в ресторане есть отдельные столы для «хороших русских» и «плохих русских», в зависимости от их манер. Главный герой, Ганс Касторп, беззащитен перед гипнотическим воздействием «киргизских глаз» сначала своего одноклассника Прибислава Хиппе, а затем и Клавдии Коше, прибывшей из глубины степей. Однако Сеттембрини, итальянский гуманист, с подозрением относится к «татарской физиономии» Клавдии, а также к «парфянам и скифам», сидящим за русскими столами. Сеттембрини полагает, что прогресс человечества имеет пространственное направление и с течением времени «завоевывал все большую и большую территорию в самой Европе и уже вторгается в Азию». Он различает нечто подозрительно непрогрессивное и даже азиатское в скулах Мартина Лютера: «Я очень удивлюсь, если вендские, славянские, сарматские элементы не сыграли здесь свою роль»[922]. Сам Томас Манн здесь иронически дистанцируется от вымышленных им слов и настроений.
Для развития уже вполне устоявшейся традиции западноевропейского восприятия Восточной Европы описания путешествий были еще важнее художественной литературы. Новое, рефлексирующее отношение неизбежно отразилось в рассказах путешественников. В 1937 году Ребекка Уэст отправилась в Югославию, и ее эпическое повествование «Черный ягненок и серый сокол» до сих пор остается самой крупной в XX столетии попыткой понять, что такое быть западноевропейским интеллектуалом и размышлять о Восточной Европе. Это был не первый раз, когда англичанка оказывалась на Балканах. В 1717 году леди Мэри Уортли Монтэгю изучала арабскую поэзию в Белграде, а в 1863 году Джорджина Мюир Маккензи и Паулина Ирби, возившие с собой собственную ванну, посетили Болгарию, Сербию и Боснию и позднее опубликовали «Путешествия в славянских провинциях Турции-в-Европе». Они стремились изучить «внутреннюю часть полуцивилизованной страны», ссылаясь на Гладстона, считавшего турок врагами «цивилизационного прогресса», и предупреждая читателей, что, «прежде чем оценивать возможности южнославянских рас, следует вполне осознать воздействие длившейся более четырех веков турецкой оккупации». В Сербии они выискивали «реликвии, свидетельствующие, что это христианская цивилизованная страна», и находили памятники византийской церковной архитектуры «среди дикости албанских деревень»[923]. Если эти христианки-викторианки искренне надеялись, что славяне отыщут путь, ведущий к западноевропейскому прогрессу и цивилизации, то в 1930-х годах Ребекка Уэст путешествовала по тому же маршруту с прямо обратным убеждением, что дряхлеющую цивилизацию Западной Европы срочно нужно подпитать духовными ресурсами славянства. «Что, там и вправду так замечательно?» — спросил ее муж, и она таинственно ответила: «Ну, там есть все. Кроме, кажется, того немногого, что есть у нас». Он спросил, имела ли она в виду, что очень немногое есть у Англии, и она отвечала: «У всего Запада». Почти все, что она видела в баре белградской гостиницы, она «могла бы увидеть в Лондоне, Париже или Нью-Йорке». «Но ни в одном из этих великих городов я не видела, как двери гостиницы медленно распахиваются, чтобы впустить неспешного и непринужденного крестьянина с черным ягненком на руках». С нежностью, без романтического снисхождения она описывала его до последней детали, той самой, которую каждый путешественник Просвещения считал признаком восточноевропейской отсталости, — овчинной безрукавки. На рынке в Сараеве она встретила пожилую женщину, показавшуюся ей такой мудрой и остроумной, что она прозвала ее «Вольтером этого мира»[924].
Ребекка Уэст полагала, что Европа остается неполной без Восточной Европы; кроме того, она считала, что осознание это пришло слишком поздно. В 1937 году она уже понимала, какую угрозу несет Германия Восточной Европе, и злая немка в этой книге, отвратительная Герда, резко осуждает интеллектуальное паломничество писательницы и чинит ей всяческие препятствия: «Я вас не понимаю. Вы все время говорите, что это за прекрасная страна, но, конечно, отлично видите, что здесь нет порядка, нет культуры, а только смесь разных народов, довольно низменных и диких»[925]. Слово «смесь», примененное в 1930-х годах к Югославии, словно позаимствовано из литовских писем Георга Форстера 1780-х годов. Заявления об отсутствии «порядка» и «культуры» скоро стали идеологическим базисом нацистского завоевания Восточной Европы. К тому времени, когда Ребекка Уэст, вернувшись в Англию, завершала работу над рукописью, нацисты уже бомбили и Лондон и Белград.
Германское вторжение в Чехословакию и Польшу в 1939 году и последовавшие в 1941 году нападения на Югославию и Советский Союз отражают геополитический размах восточноевропейской политики Гитлера, предполагавшей завоевание этих стран, порабощение и истребление их народов. Цели эти были не только стратегическими и экономическими, но и в высшей степени идеологизированными; был в них и своеобразный академизм, поскольку на поддержку такой политики были мобилизованы немецкие профессора. Английские, французские и американские ученые участвовали в выработке версальских решений по Восточной Европе, немецких же призвали, чтобы их отменить; «западная наука» одобрила завоевание «Востока». От имени университетских экспертов Альберт Брахманн, профессор средневековой истории, объявил в 1935 году: «Наши научные исследования будут использовать при необходимости, чтобы поддерживать и отстаивать интересы германской расы». С началом войны, когда ему поручили приготовить для СС брошюру о «будущей судьбе Польши и Восточной Европы», он следующим образом подытожил историю вопроса: «Немцы были единственными носителями цивилизации на Востоке и, как сильнейшая европейская держава, защищали западную цивилизацию и несли ее нецивилизованным народам». Благолепные слова о «цивилизации», поддерживающие нацистскую политику в Восточной Европе, могут показаться гротеском, но формулировки Брахманна своими корнями глубоко уходят в западную традицию мыслей и выводов о Восточной Европе. Наследие XVIII столетия проступает и в столь же отвратительном суждении Отго Реке, знатока «антропологической ситуации в Польше»: в 1939 году он беспокоился, что в Восточной Европе даже немцы могли заразиться «расовым смешением, с сильными азиатскими элементами». Восточную Европу он стремился представить территорией, однородной в расовом отношении, отмечая, что обычно у тамошних жителей «голова короткая и круглая, низко расположенные и широкие черты лица, широкие скулы, примитивные носовые формации и густые, жесткие волосы»[926]. С помощью подобных подчеркнуто научных заключений обосновывались все аспекты немецкой политики в отношении Восточной Европы во время Второй мировой войны.
Конечно, так и тянет счесть изречения этих конкретных экспертов отвратительным тупиком, в который зашел определенный подход к Восточной Европе; однако на самом деле профессора проявили живучесть, а философские формулы — удивительную приспособляемость. Некоторые из тех же самых профессоров всплыли в послевоенной немецкой науке с теми же самыми формулами, отнюдь не дискредитированными и ловко приспособленными к идеологическим условиям «холодной войны». В 1952 году газета «Zeitschriftf?r Ostforschung» заявила, что «граница между двумя цивилизационными сферами пролегла прямо через Европу»[927]. «Холодная война» стала столь важным этапом в развитии концепции Восточной Европы не только благодаря способности заимствовать и применять к новым условиям дискурс, восходящий еще к эпохе Просвещения, но и способности маскировать его культурные корни. Именно потому, что советский блок придал концепции Восточной Европы весьма существенное геополитическое наполнение, а Сталин куда успешнее Екатерины создавал выдуманную Вольтером империю, после Второй мировой войны стало возможно забыть, умалчивать или намеренно затушевывать тот факт, что разделение Европы было создано искусственно, как интеллектуальный продукт, в процессе непрерывного культурного конструирования. В 1946 году «железный занавес» Черчилля совпал с уже установившимся континентальным разделом — «от Штеттина на Балтике до Триеста на Адриатике», а при жизни следующего поколения эта линия прочно вошла в научную литературу о Восточной Европе. В самом уважаемом из послевоенных американских учебников, «Истории современного мира» P. P. Палмера и Джоэля Колтона, который был впервые опубликован в 1950 году и высоко ценится до сих пор, глава «Трансформация Восточной Европы в 1648–1740 годах» открывается словами: «Говоря о Европе в целом, ощутимая, хотя и неопределенная линия прошла вдоль Эльбы и Богемских гор к верховьям Адриатики»[928]. Эта фраза звучит как отголосок речи Черчилля и молчаливо оправдывает описания «Восточной Европы» как внутренне однородной общности, а не анахроничной, искусственной категории, удобной по аналитическим и идеологическим соображениям.
Замечательный литературный памятник «холодной войны» — американская книжка для подростков, изданная в 1962 году под названием «Славянские народы», словно пародирующая главу «Slawische V?lker» в «Идеях к философии истории человечества» Гердера. Аляповатые изображения фигур в народных костюмах подразумевают, по-видимому, фольклорную общность славян, снова пародируя Гердера, превозносившего приверженность этих народов своим «древним празднествам». Ее автор, Томас Колдекот Чабб, относится к предмету своей книги с симпатией; она открывается главой «Из страны Гога и Магога» и завершается главой «Что для нас сделали славяне». Он спрашивает: «Что, к примеру, унаследовал маленький Петр из России от своих многочисленных предков, выбравшихся из первобытных болот? Его отец производит трактора или ядерные боеголовки в Донбассе или в Новосибирске за Уралом»[929]. В 1962 году, в год кубинского ракетного кризиса, русских описывали американцам как народ, выбравшийся из первобытных болот. Понятно, что «маленький Петр» должен был вызвать в памяти образ большого Петра, построившего среди болот свою столицу и сделавшего эти болота частью просвещенческого мифа о России. Связь между этим мифом и фантазиями «холодной войны» видна и в глубокомысленном изречении Джеймса Бонда в романе «Из России с любовью» (1957): «Я так же думаю о русских. Пряник они просто не воспринимают. На них действует только кнут. В сущности, они мазохисты. Они любят палку. Вот почему они были так счастливы при Сталине». Когда неотразимая Татьяна Романова умоляет Бонда побить ее, если она будет слишком много есть, он охотно соглашается: «Конечно, я тебя побью»[930].