Глава II Обладая Восточной Европой: Сексуальность, рабство и телесные наказания

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Глава II

Обладая Восточной Европой: Сексуальность, рабство и телесные наказания

После побоев

Казанову часто подозревают в склонности приукрашивать факты; однако в своих мемуарах он указал время своего прибытия в Петербург с необычайной точностью. Он выехал из Риги в повозке 15 декабря 1764 года и, проведя в пути шестьдесят часов, 18 декабря достиг пункта своего назначения:

Я прибыл в Санкт-Петербург, когда первые лучи солнца только позолотили горизонт. Это был как раз день зимнего солнцестояния, и я наблюдал, как солнце взошло над огромной равниной ровно в девять часов двадцать четыре минуты; я могу уверить своих читателей, что самая длинная ночь на этой широте продолжается восемнадцать часов и три четверти[114].

Длинные зимние ночи бывают на севере, но взор наблюдавшего рассвет Казановы был обращен на восток. Он начал свое пребывание в Петербурге с посещения придворного маскарада, проведя там следующие шестьдесят часов и немедленно встретив напоминания о ранее посещенных им землях. Разговор велся по-немецки, танцы были французскими, и Казанова вскоре разглядел под масками не только саму Екатерину и Григория Орлова, но и одного земляка-венецианца, и свою парижскую возлюбленную.

«История моей жизни» известна как история сексуальных похождений Казановы, но меняющийся фон этих похождений изменяет и сам их характер. Это особенно очевидно в русских эпизодах мемуаров. Все началось здесь с ужина под Петербургом, на котором присутствовали итальянский певец-кастрат Люини; его «любовница», тоже певица, Ла Колонна; жена французского купца, показавшаяся Казанове «самой прекрасной женщиной в Петербурге»; венецианка, с которой лет двадцать назад у Казановы были шашни, пока ее брат не попытался убить нашего героя на площади Святого Марка; и, наконец, русский офицер, родственник Орловых. После ужина кастрат уехал на охоту, а Казанова и русский офицер, не расположенные к столь мужественным забавам, отправились искать дичь другого рода.

Я указал ему на крестьянскую девушку удивительной красоты; он увидел ее, согласился со мной, мы направились в ее сторону, и она побежала к хижине, в которой и укрылась. Вошли туда и мы, увидели мать, отца, всю семью, а в углу — саму девицу, испуганную, как кролик, которого вот-вот разорвут гончие[115].

В конце концов, Казанова был на охоте, и упоминание «хижины», в которую он загнал свою жертву, роднило его рассказ со многими другими описаниями Восточной Европы.

Минут пятнадцать офицер беседовал с отцом семейства по-русски, и Казанова понял только, что они говорили о девушке, «поскольку отец подозвал ее, а она послушно, покорно подошла и встала пред ними». Затем офицер объяснил Казанове, что отец требует за девушку 100 рублей, поскольку она девственница и всего тринадцати лет от роду. Казанова попросил у офицера разъяснений:

— Предположим, я соглашусь заплатить сто рублей? Что тогда?

— Она будет у вас в услужении, и вы сможете спать с ней.

— А если она не захочет?

— О, так не бывает. Вы вправе побить ее.

— Допустим, она согласится. Скажите, если я попользуюсь ей и она мне понравится, смогу я оставить ее у себя?

— Говорю вам, вы будете ее хозяином, и, если она убежит, вы можете требовать, чтобы ее поймали; правда, она может вернуть вам эти сто рублей, которые вы за нее заплатили.

— А если я оставлю ее при себе, сколько я должен платить ей в месяц?

— Ни копейки. Только кормите, поите и отпускайте ее в баню по субботам, чтобы она могла в воскресенье пойти в церковь.

— А смогу я взять ее с собой, когда уеду из Петербурга?

— Только с особого разрешения и внеся залог. Хотя она и ваша рабыня, но прежде всего принадлежит императрице.

— Что ж, превосходно, устройте это для меня. Я заплачу сто рублей и возьму ее с собой; поверьте, я не буду обращаться с ней как с рабыней. Однако я полностью на вас полагаюсь и надеюсь, что меня не обманут[116].

Итак, Казанова, легендарный мастер возведенного в науку искусства соблазнения, принужден теперь учиться правилам игры на новом поле. Ключ к этим правилам — слово, от которого ему явно становилось неловко, и это слово — рабство.

Путешественники часто называли этим словом крепостную зависимость, да и вообще тяжелые условия, в каких жили крестьяне России, Польши и европейских владений Оттоманской империи. Это слово входило в состав формирующейся концепции Восточной Европы, объединяя соответствующие страны на основании некоторых сходных черт их социоэкономической структуры. Авторы современных нам учебников принимают эти черты как само собой разумеющееся: «В отличие от Запада, крестьяне Восточной Европы в XVI–XVIII веках потеряли свою свободу»[117]. В XVIII веке, однако, представления о «Восточной Европе» еще не стали набором аналитических категорий и складывались постепенно, на основе сравнений и различных точек зрения.

Казанова не особенно интересовался социоэкономическими структурами и воспринимал покупку девицы скорее как проявление местных сексуальных норм, чем форму феодального порабощения. Тем не менее он был достаточно осторожен и попытался избежать ключевого слова, обещая не обращаться с девушкой как с рабыней. Для Казановы эти новые возможности для сексуальных приключений показывали, что в русской жизни имелись азиатские черты: наутро, когда он отправился платить сто рублей, его приятель сказал, что может устроить ему «гарем любой величины». Отец девушки у себя в «хижине» возносил хвалу Николаю Угоднику «за ниспосланную удачу» в ожидании сделки и предложил Казанове проверить, невинна ли его дочь. Тот опять почувствовал себя неловко («Мое воспитание не позволяло мне оскорбить ее подобным осмотром»), но тем не менее «сел и, зажав ее между ног, проверил ее и обнаружил, что она была нетронута. По правде говоря, я бы не выдал ее, даже если бы это было не так»[118]. Накануне, однако, он беспокоился, что его обманут. С одной стороны, постоянное использование эвфемизмов выдает неловкость Казановы — как-никак, овладение оказалось постыдно легким; и все же клинически описанный «осмотр» явно будоражит его воображение, знакомя читателей с порнографией обладания. Наконец деньги заплачены отцу, тот отдал их девице, она — матери. Сделка заключена.

Став хозяином девушки, Казанова начал с того, что дал своей собственности имя, словно прежде она была безымянной. Имя это, под которым она и приобрела печальную известность на страницах его мемуаров, превратило эту девушку в очень удачный символ Восточной Европы в сознании западного Просвещения: он назвал ее Заирой. «Заира» была одной из самых популярных трагедий Вольтера, впервые поставленной в Com?die-Fran?aise в 1732 году. Местом действия был гарем, главная героиня Заира христианская невольница иерусалимского султана, а сюжет основан на их роковой любви друг к другу. В пятом акте, ослепленный беспочвенной ревностью, он закалывает ее. Казалось бы, отсылка к восточной традиции здесь ясна; но это не помешало Казанове дать девушке именно такое имя, приукрасив свои похождения атрибутами гаремного романа, чтобы избавиться от неловкости, которую он почувствовал, столкнувшись в Восточной Европе с рабством.

Отсылка к Вольтеру была тем более естественна, что в это время, в 1760-х годах, сам философ чрезвычайно интересовался екатерининской Россией, и Россия отвечала столь же горячим интересом. В 1764 году Екатерина основала первую русскую школу для девочек, «Le Couvent des Demoiselles Nobles», или Смольный институт, ив 1771 году русские demoiselles поставили там именно «Заиру»[119]. Согласно Казанове, «в те дни русские, интересовавшиеся литературой, знали, читали и хвалили только Вольтера и, прочитав все написанное им, почитали себя столь же учеными, как их идол». В глазах Просвещения положение Восточной Европы было таково, что даже интерес к Вольтеру мог быть истолкован как свидетельство поверхностной цивилизованности. На самом деле Казанова написал свои мемуары спустя двадцать пять лет в Богемии, где вспоминал Россию давно ушедших времен: «Таковы были русские в те дни; но мне говорили — и я этому верю, — что теперь они гораздо менее поверхностны»[120].

Казанова отвез Заиру к себе домой, «одетую по-прежнему в грубое платье», и «не выходил из дома четыре дня, пока ее не переодели на французский манер». По всей видимости, именно в это время он впервые воспользовался сексуальными правами на свою собственность. Однако в мемуарах, что для него крайне необычно, он, обходя этот эпизод, пишет только о «переодевании на французский манер». Все приемы изощренного совращения, описаниями которых пестрят воспоминания легендарного авантюриста, совершенно неуместны в случае с тринадцатилетней Заирой, да еще к тому — его рабыней. Едва ли он мог воскликнуть, как в Венеции: «О, как сладостно сопротивление любовницы, оттягивающей счастливый миг, чтобы тем больше им насладиться!» Если он был смущен, домогаясь собственной рабыни, то очень удачно заменил описание этих домогательств рассказом о переодевании. Переодевая Заиру, Казанова познакомил ее с модой и цивилизацией, и это как бы искупало его вину. Тем не менее, переодев Заиру в своих апартаментах, Казанова затем публично раздел ее, отправившись с ней в русскую баню, «чтобы вымыться с ней в компании тридцати или сорока совершенно голых мужчин и женщин». Поход в баню дал удобный повод описать читателям обнаженную Заиру: «Грудь ее была еще неразвитой, ей шел только тринадцатый год; я вообще не увидел ни единого признака созревания. Кожа была белой как снег, и черные волосы делали ее белизну еще более ослепительной»[121].

Казанова сравнивал Заиру со статуей Психеи, которую он видел на вилле Боргезе в Риме, но мог бы сравнить с Пигмалионовой Галатеей. Как только он переодел ее «на французский манер», он начал учить ее итальянскому, и через три месяца Заира уже говорила «очень плохо, но достаточно сносно, чтобы сообщать… о своих желаниях». Сам он, конечно, и не подумал выучить русский, поскольку «получал невообразимое удовольствие»[122], когда она обращалась к нему по-венециански. Словом, Казанова преобразил покупку рабыни в культурный эксперимент, в попытку цивилизовать Восточную Европу. Для Кокса и Сегюра заимствования иностранных языков и мод, которые они видели в Санкт-Петербурге, были признаком поверхностной цивилизованности. Казанова же приучал к тем же самым языкам и модам крестьянскую девочку-рабыню, потратив четыре дня на французское платье и три месяца на уроки итальянского. Оставалось лишь дать Заире прочесть что-нибудь из Вольтера, чтобы окончательно превратить ее в символ поверхностной цивилизованности. Сделать этого он, однако, не мог, поскольку сама она была литературным персонажем, созданным совместными усилиями Вольтера и Казановы.

«Она полюбила меня, — самоуверенно сообщал Казанова, — и сразу же начала ревновать, однажды едва не убила». Он настаивал, что «если бы не проклятая ревность, которой она постоянно обременяла меня, и не слепая вера в карты, на которых она ежедневно гадала, я бы никогда ее не покинул»[123]. Склонность к насилию, суеверие, безрассудная и необузданная страстность выдавали первобытность характера, едва прикрытую французским платьем и венецианским диалектом. Постепенно эти поверхностные знаки цивилизованности позволили Казанове забыть, что его отношения с Заирой зиждутся прежде всего на факте ее рабства, на уплаченных за нее ста рублях. Тем не менее у нее были основания ревновать, если рабыня вообще имеет право на ревность. Более того, рассказ Казановы о собственных изменах показывает, что в России его сексуальность приобрела специфические черты.

Самое драматическое столкновение Казановы с Заирой началось с того, что он оставил ее дома и отправился в гости один, «будучи уверенным, что там нашлось бы несколько молодых офицеров, которые бы раздражали» его, «флиртуя с Заирой на ее родном языке». Он и в самом деле встретил в гостях русских офицеров, двух братьев, которые оба были поручиками. Младший, «блондин, хорошенький, как девушка», осыпал его такими знаками внимания во время ужина, что он «принял его за девушку в мужской одежде». Фамилия офицера была Лунин. После ужина Казанова спросил его, не переодетая ли он девушка, «но Лунин, уверенный, что своими достоинствами мужчины превосходят женщин, немедленно предъявил доказательства своего пола и заключил меня в объятия, желая узнать, смогу ли я остаться равнодушным к его красоте. Будучи уверенным, что я доволен, он приготовился осчастливить нас обоих». Тут в дело вмешалась ревнивая француженка, обозвав их грубыми именами.

Эта стычка насмешила меня; но, не будучи равнодушным к ее исходу, я не счел нужным притворяться и заявил этой шлюхе, что она не имеет права вмешиваться в наши дела. Решив, что я встал на его сторону, Лунин продемонстрировал мне все свои сокровища, даже свои белые ягодицы… Мы с молодым русским оказали друг другу знаки самой искренней дружбы и поклялись навечно остаться друзьями[124].

С Казановой, конечно, ничто не могло продолжаться вечно, но, по крайней мере, случайный гомосексуальный эпизод был необычен для этого известного своим женолюбием искателя приключений.

Знаки «мужской дружбы» и клятва верности никак не походили на отношения между рабыней и господином. Однако Лунин и Заира были удивительно схожи тем, что привлекло в них Казанову: у Заиры — мальчишечье тело, неразвитая грудь, никаких признаков женской зрелости, а Лунина, наоборот, можно было принять за девушку. В Венеции, для сравнения, Казанова обратил внимание на девушку из-за ее «восхитительных ягодиц», немедленно ощутив «нестерпимый огонь желаний»[125]. В России же Казанове открылся новый мир с новыми правилами игры, и он ставил опыты, внося двусмысленность и инверсию в свою сексуальную легенду. Для Салаберри, поколение спустя, Восток тоже ассоциировался с педерастией (хотя, в отличие от Казановы, он не нашел в ней ничего привлекательного). Вполне возможно, что восточный колорит, который вместе с именем приобрела Заира, делал в глазах Казановы естественным не только ее рабство, но и неопределенность ее половой принадлежности.

Обменявшись «знаками», Казанова и Лунин присоединились к остальным гостям и оказались вовлеченными в общую оргию, хотя «я и мой новый друг одни сохраняли голову, спокойно взирая на непрестанные соития». На рассвете любовники расстались, и Казанова вернулся домой, к Заире, которая, дожидаясь его, не сомкнула глаз.

Я прибываю к себе на квартиру, вхожу в свою комнату и лишь по чистой случайности уворачиваюсь от бутылки, которую швырнула в меня Заира и которая убила бы меня, попади она в голову. К счастью, она лишь оцарапала мне лицо. Заира в ярости бросается на пол и бьется об него головой, бегу к ней, хватаю ее, спрашиваю, что такое случилось, и, уверенный, что она помешалась, собираюсь позвать на помощь… Она указывает на двадцать пять карт, символами повествующих о бесчинствах, которым я предавался всю ночь. Там и блудница, и кровать, и соития, и даже мое преступление против природы. Я ничего не вижу; но ей кажется, будто она видит все[126].

Казанова объявил, что собирается с ней расстаться, но она бросилась на колени, молила о прощении за свой припадок, и он обнял ее, «оказав самые красноречивые знаки своей привязанности». Она же пообещала бросить гадание на картах.

Неодобрительное отношение Казановы к суевериям Заиры смягчалось его готовностью признать (по крайней мере, перед читателями), что карты говорили правду, поведав даже о его преступлении против природы. Если же говорить уже не о картах, а о религии, он считал русских «самыми суеверными из всех христианских народов», особенно в их приверженности Николаю Угоднику, чьи образа висят в каждом доме. «Входящий в дом сначала кланяется образу, затем хозяину. Если по какой-то причине образа не видно и, осмотрев всю комнату, русский не может его найти, он не знает, что сказать, и совершенно теряет голову»[127]. В случае Заиры суеверие только усиливало ее ревнивость и склонность к насилию, но Казанова приготовил одно эффективное средство против подобных вспышек.

Это была ревность чистой воды, и я опасался последствий, включая дурное настроение, слезы и приступы отчаяния, из-за которых я не раз принужден был ее побить, что лучше всего убеждало ее в моей любви. После побоев ее привязанность ко мне понемногу возвращалась, и мы заключали мир, скрепленный ритуалами любви[128].

Побои были явно связаны и с ее рабством, и с ее сексуальностью. Когда Казанова еще только собирался купить Заиру, ему пообещали, что у него будет «право побить ее», если она откажется спать с ним. Он предпочел истолковать право рабовладельца как проявление любви, придающее ей больше пыла, а столь необычное проявление привязанности объяснял не тем, что Заира была рабыней, а особенностью русского характера. Чтобы цивилизовать Заиру, Казанова бил ее, наряжал во французское платье и учил итальянскому.

При этом он не сомневался, что обращение с Заирой позволяет ему делать обобщения о характере русских слуг.

Три обстоятельства в особенности заставили эту девушку полюбить меня. Во-первых, я часто возил ее в Екатерингоф повидаться с родными, которым всегда оставлял рубль; во-вторых, приглашая гостей на ужин, я сажал ее с собой за стол; в-третьих, я побил ее два или три раза, когда она пыталась не пустить меня ходить в гости.

Странная необходимость ожидает хозяина в России: при случае он должен бить своих слуг! Слова не производят действия, только кожаные вожжи. Слуга, который всего-навсего раб в душе, задумывается после побоев и решает: «Мой хозяин не прогнал меня; он не стал бы меня бить, если бы не любил меня, так что и я должен быть к нему привязан»[129].

Казанова уверял, что поначалу, сразу по приезде в Санкт-Петербург, он не имел подобных намерений: «Я хорошо относился к моему казаку, который говорил по-французски, и хотел привязать его к себе мягкостью, лишь порицая его, когда он напивался до бесчувствия». Однако приятель смеялся над его мягкотелостью и предупреждал, что помогут только побои. Вскоре Казанове пришлось с ним согласиться[130]. В России слуги были рабами не из-за особенностей социоэкономической структуры, а потому, что они обладали душами рабов, и Казанова старался представить себе, чем привлекательны побои с такой точки зрения, используя при этом язык своих эротических фантазий.

Как правило, не лишенные приятности приключения Казановы существенно отличались от похождений маркиза де Сада поколение спустя. В России, однако, даже венецианец обнаружил, что его сексуальность принимает несколько нетрадиционные направления. Что же касается де Сада, то в «Истории Жюльетты», написанной в 1790 году, он вводит вымышленную фигуру «Московита» по имени Минский, чудовищного садиста, замучившего и сожравшего целый гарем сексуальных рабов. Затем в романе появляется сама Екатерина, заправляющая в Санкт-Петербурге изощренными садистскими оргиями. Насладившись ими вместе с французом, она ссылает его в Сибирь, где в компании с венгром и поляком тот достигает новых высот в наслаждении содомией и самобичеванием. Они бегут из Сибири (предварительно изнасиловав и съев пятнадцатилетнего мальчика): «Из Астрахани мы отправились в Тифлис, убивая, грабя, насилуя, разрушая все, что попадалось на нашем пути»[131]. Такова была Восточная Европа в представлении де Сада, и хотя его фантазия преображала подобным же образом и другие регионы мира, здесь частота и интенсивность сексуального насилия достигла особенной дикости.

«На коленях предо мною»

Когда Казанова прибыл в Санкт-Петербург, зимние ночи длились по девятнадцать часов, но уже в конце мая было светло круглые сутки: началось северное лето с его белыми ночами. «Все ими восхищаются, — писал Казанова, — но меня они раздражали». Посему он с Заирой отправился в Москву. Во время остановки в Новгороде одна из лошадей отказалась есть, и Казанова описал последовавшую затем сцену:

Хозяин начал увещевать ее самым нежным тоном, бросал на нее ласковые и уважительные взгляды, надеясь, что пробудившиеся эмоции заставят ее поесть. После этих увещеваний он целует лошадь, обнимает ее голову и наклоняет к яслям, все без толку. Тут он начал плакать, так что я едва удерживался от смеха, видя, как он пытался смягчить слезами лошадиное сердце. Наплакавшись вволю, он снова целует ее, снова наклоняет ее голову к кормушке, но вновь все без толку. Тогда, уже разозлившись упрямством своей лошади, русский грозится расплатой. Он выводит несчастное создание из конюшни, привязывает к столбу, хватает большую дубину и добрую четверть часа. избивает лошадь что есть сил. Устав, он ведет ее в конюшню и надевает на нее хомут, после чего она ест с необычайным аппетитом, а ямщик хохочет, подпрыгивает на месте и в радости выкидывает самые разные коленца. Моему изумлению не было предела. Я решил, что это могло произойти только в России, где дубина способна творить чудеса[132].

Интерес Казановы к этому эпизоду, его смех и изумление отражают то обстоятельство, что все эти поцелуи и побои были в некотором смысле пародией на его собственные отношения с Заирой, которые, конечно, тоже могли иметь место только в России. Казанова слышал, что во времена Петра царю случалось прохаживаться дубиной по спинам генералов, генералы били полковников, полковники майоров и так далее вплоть до капитанов и поручиков. С русскими поручиками, конечно, Казанова был знаком не понаслышке. Ему самому случалось бить свою русскую рабыню, и, восхваляя «чудодейственность» дубины, он в своих мемуарах с ностальгией оглядывался на Россию 1765 года: «Мне говорили, что побои там ныне не в таком ходу, как раньше. Русские, к сожалению, начинают превращаться во французов»[133]. Открыто сожалея об ушедших днях, Казанова признает, что, сколь бы он ни наслаждался, переодевая Заиру по французской моде, французские обычаи и моральные нормы в России были желательны лишь в такой степени, в какой они не мешают ему бить своих рабов.

Иерархия избивающих и избиваемых, начинавшаяся в конюшне и достигавшая самого трона, была для Казановы признаком «деспотизма», естественного в стране, где процветали рабство и телесные наказания. Когда Казанова только прибыл в Санкт-Петербург, его предупредили, что, если он не будет бить своих слуг, те в конце концов сами побьют его. О том, что бывает, когда лошадь дает сдачи, он узнал в присутствии самой Екатерины.

Однажды утром я встретил императрицу, одетую в мужское платье и собиравшуюся кататься верхом. Ее обер-шталмейстер князь Репнин придерживал стремя лошади, на которую она садилась, как вдруг эта лошадь лягнула обер-шталмейстера с такой силой, что раздробила ему колено. Императрица, с видом изумления, приказала немедленно убрать эту лошадь и объявила, что накажет смертью всякого, кто впредь осмелится привести преступное животное ей на глаза[134].

Деспотическая власть Екатерины была основана на системе иерархического подчинения, столь всеобъемлющей, что даже иностранцам присваивали военные чины. Это чрезвычайно забавляло Казанову, и, по его словам, сам он считался генералом, тогда как его земляк, кастрат Луини, был только подполковником, а художник Торелли — капитаном. Для иностранных артистов и художников роль чиновных подданных императрицы была всего лишь шуткой, поскольку они могли в любой момент выйти из игры и покинуть пределы империи. Сами русские, однако, были в полной власти царицы. В день его первой встречи с Заирой Казанову предупредили, что его власть над ней будет всегда ограничена тем обстоятельством, что она «прежде всего принадлежит императрице». Он не мог увезти ее с собой, и его опыту в области сексуального рабовладения было суждено остаться чисто русским приключением.

Он мог, однако, взять Заиру в Москву, напыщенно объявив, что «тот, кто не видел Москвы, не видел России, и тот, кто встречал русских только в Петербурге, не знает русских». На основании этой, очевидно расхожей, мудрости самоуверенный путешественник мог претендовать, что «знает русских». Более характерно для Казановы другое сравнение, произнесенное тоном знатока: «Я нашел, что женщины в Москве красивей, чем в Петербурге». В первую очередь, однако, Москва привлекала его возможностью брать Заиру с собой в гости. Он запасся рекомендательными письмами и немедленно начал получать приглашения: «Все они приглашали меня на ужин вместе с моей девицей». Пигмалиону предоставлялась возможность показать публике свое творение:

Я объяснил Заире ее роль, и она была восхищена возможностью доказать, что заслуживает ту честь, которую я ей оказывал. Хорошенькая, как ангел, она всюду вызывала восторги собравшихся, которых не трогало, дочь ли она мне, любовница или служанка[135].

Что же это за роль, если она равно могла быть и дочерью, и любовницей, и служанкой? Притягательность Москвы для Казановы и Заиры крылась в том, что никто здесь не ведал, кто она, тогда как в Санкт-Петербурге слишком многие знали, что он ее просто купил. Оказанная ей Казановой честь состояла в возможности притворяться, что она не была рабыней, пока сам он притворялся, что не был рабовладельцем.

По возвращении в Санкт-Петербург они, конечно, больше притворяться не могли, и роман их едва ли мог пережить крушение этой иллюзии. Казанова сразу начал помышлять о расставании с Заирой.

Заира предпочла бы, чтобы я навсегда остался в Москве. Мы не расставались ни днем, ни ночью, и она настолько влюбилась в меня, что я огорчался, думая о том мгновении, когда мне придется ее оставить. На следующий день после моего возвращения я взял ее с собой в Екатерингоф, где она показала своему отцу все мои маленькие подарки и подробно пересказала все почести, которые ей оказали как моей дочери. Добряк смеялся от души[136].

Этот смех разрушил иллюзию, напоминая, что каждый здесь знает правду. Как-никак, он торговался из-за нее, получил сто рублей, прекрасно знал, кто ее отец, а кто — нет.

К осени 1765 года Казанова был готов отправиться восвояси. Он надеялся получить должность при русском дворе, но Екатерина, несмотря на прогулки в Летнем саду и готовность внимать его рассуждениям о введении в России григорианского календаря, так ничего ему и не предложила[137]. Он хвастался идеальными отношениями с Заирой, тем, как дешево ему обходилось их счастье, и вообще экономической целесообразностью сексуального рабства. Однако вдобавок к ссорам, омрачавшим их отношения, в Санкт-Петербурге у Казановы был еще один повод для недовольства.

Меня почитали счастливым, я старался казаться счастливым, но я был несчастлив. Со времени моего тюремного заключения (в Венеции. — Л.В.) у меня появились геморроидальные кровотечения, беспокоившие меня три или четыре раза в год. В Петербурге, однако, ситуация стала серьезной. Возвращавшаяся каждый день нестерпимая боль в заднем проходе сделала меня меланхоличным и несчастным[138].

Его анус был тщательно осмотрен хирургом, что странным образом напоминало то, как сам Казанова проверял девственность Заиры. Хирург сказал, что геморрой неоперабелен, но утешил больного тем, что болезнь эта была распространена в Санкт-Петербурге, и даже «по всей губернии, из-за невской воды, которую здесь пьют»[139]. Геморрой, таким образом, оказался русской болезнью, предоставляя Казанове повод поскорее уехать.

Наконец пришла пора расстаться с Заирой. Казанова беспокоился из-за того, что ее слезы причинят ему огорчения, но саму ее волновали куда менее сентиментальные вопросы, которые нужно было решить перед расставанием.

Зная, что я должен ехать и, не будучи русским, не могу взять ее с собой, Заира беспокоилась о том, что станется с нею. Ей предстояло стать собственностью того, кому я отдам ее паспорт, и она хотела узнать, кто будет этим человеком. Я провел с ней целый день и целую ночь, выказывая ей знаки моей привязанности и огорчение, которое я чувствовал, принужденный с ней расстаться[140].

И снова страсть его распалило именно обсуждение ее рабства и вытекающих из него последствий, которые придавали его мемуарам несколько порнографический оттенок, предоставляя читателю гадать, кто станет ее следующим господином? У Казановы был на примете семидесятилетний итальянский архитектор Ринальди, который горел желанием заполучить девицу и был даже готов отдать за нее двести рублей. Казанова сказал, что не продаст Заиру против ее воли, и заставил Ринальди явиться к ней, чтобы сообщить о своих чувствах, как будто она не рабыня. Старый архитектор, проживший к тому времени в России уже сорок лет, обратился к ней по-русски, но она подчеркнуто ответила ему по-итальянски, заявив, что у нее нет собственного мнения и все зависит исключительно от Казановы.

Позднее Заира вернулась к этой теме в разговоре со своим господином. «Мне кажется, — сказала она, — что теперь я стою гораздо больше, так как вы оставляете мне все ваши подарки, и я могу объясниться по-итальянски». Казанова ответил: «Я не хочу дать повод для толков, будто я на тебе нажился, тем более что я уже решил подарить тебе сто рублей из тех денег, что я получу, когда отдам ему твой паспорт». Она, однако, настаивала, что она — рабыня; он в ответ отказывался признать себя ее владельцем и не хотел барыша. Тогда она предложила, чтобы он просто вернул ее отцу: «Если синьор Ринальди любит меня, скажите ему, пусть туда и придет. Он знает русский, они договорятся о цене, и я возражать не буду»[141]. Казанова согласился, провел ночь с Заирой в последний раз и наутро отвез ее к отцу, на то же место, где впервые встретил. Она потеряла девственность, но, по ее собственным словам, ее ценность повысилась за счет других достоинств.

Казанова был доволен тем, как все разрешилось, особенно приемом, оказанным ему в доме Заиры: «Я увидел всю ее семью на коленях предо мною, обращающихся ко мне так, как обращаются только к божеству». Положение Заиры, однако, было далеко не божественно, поскольку «они называли кроватью всего лишь большой соломенный матрас, на котором спала вся семья»[142]. Это был мир русского крестьянства, позднее встреченный у дороги Коксом, которому тоже пришлось по вкусу зрелище русских крестьян, распростертых перед ним, как перед калмыцким идолом. Казанова принял эти почести и отправился прочь с облегчением, довольный, что завершил свой эксперимент с работорговлей и избавился от Заиры. Он объяснил читателям, что, конечно, мог вывезти ее из России, для чего пришлось бы лишь оставить залог. Однако он не стал этого делать именно потому, что любил ее: «Я любил ее и не хотел сам становиться ее рабом»[143]. Таким образом, он полностью переосмыслил их отношения, используя язык «сентиментального рабовладения», искажавший и переворачивавший с ног на голову социоэкономическую реальность. В любом случае он к этому времени уже завел связь с французской актрисой, с которой и отправился из Санкт-Петербурга в Варшаву.

Казанова оставался в Польше с осени 1765-го до лета 1766-го и был настолько заинтересован политической ситуацией, сложившейся в результате вмешательства России во внутренние дела этой страны, что написал о ней объемистый том под названием «История волнений в Польше». Ему и самому пришлось поволноваться, поскольку сначала он оказался яблоком раздора между двумя итальянскими танцовщицами (одна из которых некогда была его любовницей), а потом стрелялся из-за них с влиятельным польским аристократом из рода Браницких. Хотя оба дуэлянта выжили, Казанова оказался персоной нон грата и уже не смог бы стать личным секретарем короля. Подобно Екатерине, Станислав Август, коронованный в 1764 году благодаря ее поддержке, также не нуждался в его услугах. Как раз тогда, когда мадам Жоффрен, которую Станислав Август называл «maman», с триумфом встречали в Варшаве как музу парижских философов, Казанова покидал и Варшаву и Польшу, имея основания опасаться за свою жизнь. Неудивительно, что на него не произвела впечатления польская цивилизованность. Мнение свое он выразил почти словами Сегюра: «Хотя поляки в целом довольно отесаны, в них еще жива их прежняя натура, они по-прежнему сарматы или даки»[144]. Познания Казановы о варварах древности были не слишком глубокими, и ему ничего не стоило перепутать и смешать в одну кучу обитающих на Висле поляков и живущих на Дунае румын. Именно так, из обрывков древней истории, и складывалась в XVIII веке концепция Восточной Европы.

Для Казановы Россию и Польшу связывала именно схожесть сексуальных обычаев. В Польше он остановился на неделю в Пулавах, роскошном поместье Чарторыских, где с ним произошел эпизод, который, естественно, вызывает навязчивое ощущение дежа вю.

В Пулавах мне понравилась одна крестьянская девушка, которая приходила ко мне в комнату, но когда однажды утром я попробовал кое-что с ней сделать, она с криком выскочила на улицу. Прибежавший смотритель очень холодно спросил, почему, если девушка мне понравилась, я не действовал напрямую.

— Что значит действовать напрямую? — спросил я.

— Поговорить с ее отцом, который здесь рядом, и спросить его по-хорошему, не продаст ли он ее девственность.

— Я не говорю по-польски, договорись с ним сам.

— С удовольствием. Согласитесь вы заплатить ему пятьдесят флоринов?

— Ты шутишь! Если она девственница и кротка, как овечка, я заплачу ему сотню[145].

Испуганная девушка, растерянный искатель сексуальных приключений, местный посредник, объясняющий правила игры, та же круглая сумма — все похоже на встречу с Заирой в России. Действительно, крепостное право в Польше зачастую было столь же тяжелым бременем, как и в России, и путешественники часто упоминали о «рабстве» польских крестьян. Словом, у нашего героя был шанс начать все сначала с новой Заирой, новыми уроками итальянского и новыми побоями.

Однако на этот раз его обманули: он заплатил обещанную сумму, но девушка исчезла, «убежала, как вор»[146]. Собственно, украла она самое себя. Взамен ему предлагали других девушек, но он отказался, с возмущением требуя именно ту, которая ему не досталась. Возможно, на этот раз ему просто не хватило духа вновь пройти через постыдно двусмысленную ситуацию обладания рабыней. Для западных европейцев в XVIII веке путешествие было чем-то сродни покорению новых территорий. Казанова, самый знаменитый сексуальный завоеватель своего бека, уже вкусил сладость господства и той фантазии, благодаря которой даже секс в Восточной Европе приобретал необычные черты.

«Когда жестокие, когда причудливые»

Едва ли не первым, что бросилось Сегюру в глаза, было «нищее, порабощенное население» Польши, признак того, что он — за пределами Европы. В Санкт-Петербурге он совсем впал в «меланхолию», размышляя о «безграничном деспотизме» и видя вокруг себя лишь «господ и рабов»[147]. Для него, для Казановы, для многих других путешественников социоэкономическое «рабство» крестьян и объяснялось и отчасти оправдывалось тем, что политически все русские были «рабами деспотичной Екатерины».

Рабство прежде всего было мерой русской цивилизованности, вернее, мерой ее отсутствия, и Сегюр рассматривал его в сравнительном аспекте. Он полагал, что «в рабстве русский народ влачит растительное существование», но, с другой стороны, до некоторой степени защищен от голода, в отличие от многих более «благоустроенных народов»; тем не менее он уверял, что народы эти «в тысячу раз счастливее благодаря своей свободе». Сегюр не одобрял рабства, но допускал, что в России (пока еще недостаточно цивилизованной) оно может быть менее пагубно, чем в других странах: «В России господа обладают почти безграничной властью над своими крепостными, но справедливость требует признать, что в реальности почти все они используют эту власть с крайней умеренностью. Возможно, что с постепенным смягчением (adoucissement) нравов рабство, в котором находятся крестьяне, будет все более походить на прежнее (autrefois) положение крепостных в Европе»[148]. Никакой революции, никакого освобождения крестьян не потребуется, если рабское положение русских крестьян настолько похоже на европейское крепостное право, что постепенное смягчение нравов может стереть разницу между ними. Таким образом, Сегюр признавал, что Россия — страна европейская, что разные части континента находятся на разных ступенях развития, что цивилизация возникла в результате постепенного развития. Россия не обречена вечно влачить растительное существование, у нее есть шанс стать похожей на Европу — не современную Европу, конечно, а феодальную Европу «прежних» времен.

Тем не менее рассуждения Сегюра складывались в некий замкнутый круг: смягчение нравов могло изменить сущность рабства, но сами нравы были мерой цивилизованности, развитию которой именно рабство и мешало.

Рабство, в котором находится народ, и есть истинная причина того, что цивилизованность здесь развивается так медленно. Крепостной, у которого нет ни гордости, ни самолюбия, который низведен почти до положения животного, обладает потребностями ограниченными и исключительно физическими; он желает лишь того, без чего невозможно его печальное существование и уплата податей, возложенных на него господином[149].

Русские крестьяне, сперва уподобленные растениям, а затем — животным, не имели стимулов стремиться к цивилизованности, и потому внимание Сегюра обращено на их отличающихся похвальной «умеренностью» господ. Хотя, как он признавал, крестьяне и находятся в положении рабов, «с ними обращаются с мягкостью». За пять лет, проведенных им в России, он ни разу не слышал о «тирании и жестокости»[150]. Подобные дифирамбы русским феодальным порядкам отражали прежде всего представления о благодетельном и просвещенном правлении Екатерины II, оправдывавшем в глазах Западной Европы ее самовластие.

С одной стороны, отсталость России, где все еще процветало рабство, становилась особенно очевидной для Сегюра и его читателей именно в сравнении с феодальной Европой. Однако сравнение с русским деспотизмом позволяло ему критиковать Европу современную. «В своих рассуждениях, — рассуждал сам Сегюр, — иностранцы описывают самыми яркими красками прискорбные последствия деспотического правления у русских. Но справедливости ради следует признать, что у нас нет полного права столь безоговорочно осуждать самовластье». Не позабыли ли мы, chez nous, о Бастилии? Сегюр взывал к объективности путешественников:

Мораль в данном случае состоит в том, что, перед тем как критиковать с излишней горячностью встречаемые в пути злоупотребления, благоразумному путешественнику стоит обернуться и посмотреть, не оставил ли он в своей собственной стране злоупотребления столь же отвратительные или смехотворные, как и встречаемые им в чужих краях. Надсмехаясь над другими народами, вам, пруссаки, стоит вспомнить о Шпандау; австрийцам — о Монгаче (в Венгрии) и Ольмюце; римлянам — о замке Святого Ангела; испанцам — об инквизиции; голландцам — о Батавии; французам — о Кайенне и Бастилии; даже вам, англичане, о тираническом похищении моряков; наконец, всем вам — о торговле неграми, которую, несмотря на множество революций и к стыду всего человечества, не удается полностью искоренить[151].

В этом пассаже Сегюр предстает перед нами как украшенный знаком ордена Цинцинната борец за свободу и вольность. Его пламенная речь обращена к «более цивилизованным народам» Западной Европы — австрийцам, итальянцам испанцам, голландцам, французам, англичанам. Монгач в Венгрии и Ольмюц в Моравии упоминаются лишь постольку, поскольку они приносят бесславие австрийцам, так же как Батавия (на Яве) и Кайенна (в Гвиане) голландцам и французам. В России Сегюр почувствовал необходимость «обернуться и посмотреть» именно на Западную Европу со всеми ее недостатками.

Тем не менее эти недостатки не могли уравнять Россию с другими европейскими странами в плане цивилизованности; скорее, несмотря на все свободолюбивое негодование Сегюра, они лишь подтверждали это неравенство. Западная Европа оставалась мерилом цивилизованности, на фоне которого наглядно проявлялась отсталость России; Россия, в свою очередь, служила мерилом отсталости для «более цивилизованных народов». Западноевропейские страны были похожи на Россию именно благодаря своим недостаткам, вроде пресловутых символов деспотизма, Бастилии например, и особенно благодаря рабовладению и продолжающейся торговле черными невольниками. Сегюр, таким образом, рассматривал русское рабовладение в международном контексте. Оно могло со временем приблизиться к европейскому крепостному праву, но по своей природе (которая подчеркивалась употреблением самого слова «рабство») было сходно с тем рабством, которое оставалось «стыдом всего человечества». Как и африканских невольников, русских крестьян покупали и продавали. Казанова был в восхищении, обнаружив, что в России он может купить молодую рабыню, и воображал, что эта сделка была экзотическим восточным приключением; однако в XVIII веке европейцы покупали рабов во всех уголках земного шара. Мать самого Сегюра, например, родилась на Гаити в семье французских плантаторов-креолов, по всей вероятности рабовладельцев.

Сегюр, по его словам, верил, будто русские помещики и вправду обращались с их рабами неплохо; однако, как дипломатическому представителю Франции, ему приходилось протестовать против телесных наказаний в тех редких случаях, когда им подвергали французов. Однажды к нему явился избитый и обозленный повар-француз, «с красными и полными слез глазами». Безо всякой видимой причины он только что получил сто ударов кнутом по приказу могущественного русского вельможи. Сегюр решил непременно добиться «компенсации». «Я не потерплю, — заявлял он, — чтобы с моими соотечественниками, защищать которых я обязан, обращались подобным образом». Дело закончилось «смехотворнейшей развязкой»: обнаружилось, что француз был избит по ошибке — его приняли за русского повара, который, вероятно, что-то украл и бежал от своего хозяина. Таким образом, «побои, предназначавшиеся русскому повару-беглецу, достались несчастному французу»[152]. Против того, чтобы избили русского повара, Сегюр, конечно, не возражал; размышляя об «иногда диких, иногда причудливых» проявлениях помещичьей власти в России, он в основном имел в виду те исключительные случаи, когда проявления эти по ошибке затрагивали иностранцев. Упоминает он еще один случай, не только смехотворный, но и «несколько безумный»: одному банкиру, тоже иностранцу, сообщили, что Екатерина приказала сделать из него чучело. К счастью, вовремя обнаружилось, что она имела в виду комнатную собачку, которая только что умерла и которую звали так же, как и банкира. Сама Екатерина назвала этот эпизод «балаганом» и с удовольствием разрешила «смехотворную загадку». Сегюр тоже полагал, что ситуация «несомненно забавна (plaisant)», но одновременно она демонстрировала «удел тех людей, которые полагают необходимым безоговорочно подчиняться повелениям, сколь бы абсурдны они ни были»[153]. Таким образом, социальный и политический деспотизм превращался в комедию, балаган, абсурд, когда его проявления случайно затрагивали западноевропейских путешественников.

Когда Екатерина была в Киеве в 1787 году, Сегюр надеялся представить ей маркиза де Лафайета, своего товарища времен американской Войны за независимость, как и он, кавалера ордена Цинцинната. Лафайет, однако, остался в Париже, ожидая созыва ассамблеи нотаблей, первого отголоска грядущей Французской революции, и Сегюр в Киеве занялся судьбой другого француза, пытавшегося скрыться от гнева одного русского генерала. Француз поступил к нему на службу в Санкт-Петербурге и вместе с генералом отправился в его поместья. Там, «вдали от столицы, на смену современному русскому пришел совершенный московит. Он обращался с людьми как с рабами». Он избивал их без всякой причины и следовал за французом в Киев, чтобы подвергнуть его «примерному наказанию». В Санкт-Петербурге Сегюр был восхищен, обнаружив приметы, по которым в «современном русском» можно всегда отличить «древнего московита». В Киеве ему представилась возможность встретиться с московитом в открытую, лицом к лицу. Он заявил генералу как французский посланник: «Я не потерплю, чтобы француза подвергали таким издевательствам», а позже без всякого сожаления сообщил, что многие годы спустя этого генерала убил его собственный крестьянин, расколов ему череп топором[154]. Для путешественников того века топор, конечно, всегда оставался символом примитивности русских крестьян.