Глава III Воображая Восточную Европу: Литература, фантазия и вымышленные путешествия
Глава III
Воображая Восточную Европу: Литература, фантазия и вымышленные путешествия
«Границы Европы»
Как и множество других выдающихся идей эпохи Просвещения, концепция Восточной Европы отчасти обязана своим рождением Вольтеру. Его пресловутый интерес к России вылился в панегирическую «Историю Российской империи в царствование Петра Великого», два тома которой вышли в 1759 и 1763 годах. Затем, в 1760-х и 1770-х, благодаря их с Екатериной полной взаимных восхвалений переписке, был создан образ выдающейся покровительницы Просвещения. Тем не менее карта Восточной Европы сложилась в сознании Вольтера гораздо раньше. В 1731 году, следуя в своей нашумевшей «Истории Карла XII» за шведским королем в его завоевательных походах, философ описал Польшу и Россию, Украину и Крым, чья концептуальная общность только складывалась в сознании современников. Его сочинение перевели на многие языки и неоднократно переиздавали. Приглашая своих читателей отправиться вместе с ним по следам отважного полководца через малоизученные земли, Вольтер стал первым путешественником эпохи Просвещения, посетившим Восточную Европу.
Посещение это, конечно, было путешествием в прошлое, поскольку Карл начал свои походы в 1700-м, когда Вольтеру исполнилось шесть лет, и умер в 1718 году, когда Вольтер впервые принял свой еще никому не известный творческий псевдоним. Вдобавок посещение, описанное как настоящее путешествие, было абсолютно вымышленным; его породило бурное воображение автора. Несмотря на весь интерес к России и, впоследствии, на преданность Екатерине II, Вольтер никогда не бывал восточнее Берлина, где он посещал Фридриха II. Тем не менее «История Карла XII», можно сказать, почти создала карту Восточной Европы в сознании эпохи Просвещения, показав, что философ может изучать эти края при помощи столь необременительных транспортных средств, как любопытство и воображение. Путешественники, и в самом деле посетившие Восточную Европу, тоже могли привносить в свои отчеты воображение и заранее заготовленные философские конструкции, даже полностью на них полагаться, так что образы, возникающие под их пером, были окрашены фантазией. Восточную Европу создавали совместными интеллектуальным усилиями путешественники с богатым воображением и те, кто вообще путешествовал лишь в собственном воображении.
Карл покинул Швецию в 1700 году, переправился через Балтику и под Нарвой разбил Петра I. Поэтому описание Восточной Европы у Вольтера открывается рассказом об «очень занимательных особенностях» России. Для начала он помогает своим читателям представить себе географическое положение этой страны и уровень ее цивилизованности:
Московия, или Россия, занимает северную часть Азии и Европы, и от границ Китая она простирается, на протяжении полутора тысяч лиг, до границ Польши или Швеции. Но до правления царя Петра эта огромная страна была почти неизвестна Европе. Московиты были менее цивилизованны, чем мексиканцы до прихода Кортеса; рождаясь рабами господ, таких же варваров, как и они сами, они прозябали в невежестве, в незнании искусств и в безразличии к собственным нуждам, что удушало всякую производительность[219].
Вольтер подчеркивал, что Россия располагается на двух континентах, в Европе и в Азии. В соответствии с географическими условностями своего времени он утверждал, что ее европейская часть — на севере континента, хотя уже к концу XVII века Петр вышел к самым берегам Черного моря. Вольтер мог предложить и другое определение России, простирающейся «от побережья Каспийского моря до Балтики», заметив, что «эта обширная часть континента все еще содержит значительные пустыни»[220]. Но если эта «обширная часть» простиралась от Каспия до Балтики, она явно располагалась на востоке Европы. Уже в 1731 году Вольтер заигрывал с альтернативой традиционному подразделению этой общности на север и юг.
Вольтер, несомненно, знал, что часть России находится в Европе, но это не мешало ему с оттенком парадоксальности написать, что «эта огромная страна Европе почти неизвестна». Таким образом, он подразумевал существование двух Европ: одна из них «знала» о другой, как барон Тотт «узнал» молдаван, а другая ждала, чтобы о ней «узнали». Эта другая Европа и была Восточной Европой, а для Вольтера «почти неизвестна» означало и «менее цивилизованна». Сравнение с мексиканцами до появления Кортеса, напоминающее мысль Ричардсона о том, что перуанцы «стали похожи на людей» только после пришествия иберийцев, придавало открытию Восточной Европы зловещий оттенок. Сам Вольтер, следующий по следам Карла XII, стал ее философическим Кортесом, познакомив с нею своих просвещенных читателей.
После битвы под Нарвой Вольтер последовал за Карлом в Польшу, чей трон достался польскому клиенту шведского короля, Станиславу Лещинскому. Когда Лещинского вынудили покинуть Польшу, он обосновался в Западной Европе как герцог Лотарингский, выдал дочь за Людовика XV, сделав ее королевой Франции, и стал покровителем Просвещения, в том числе и самого Вольтера. Перед нами цепь событий, связавшая Карла, его клиента Лещинского и Вольтера, которому тот, в свою очередь, покровительствовал; точка, где пересеклись судьбы шведского короля и французского философа, каждый из которых по-своему стремился установить контроль над Восточной Европой. Для Вольтера Польша вообще не вмещалась в карту современности и воспринималась как «часть древней Сарматии». Он описывал поляков во время заседания сейма, их парламента, «с саблей в руке, подобно древним сарматам». Вольтер старался «увидеть» их и показать своим читателям: «Характер древних сарматов, их предков, по-прежнему заметен в польских воинах, лишенных дисциплины и неистовых в атаке»[221]. Собственно, сами польские дворяне часто называли себя сарматами, подчеркивая свою кастовую обособленность и культурную самобытность, но Вольтер использовал этот ярлык совсем в другом смысле. С помощью литературных приемов перемещая поляков в область древней истории и отказываясь делать этнографическое различие между ними и их древними «предками», Вольтер получал право отнести Польшу к цивилизациям низшего порядка.
Вслед за Россией и Польшей Карл отправился на Украину, где и «увяз» (s’enfoncer). Разбитому под Полтавой Карлу это принесло бесповоротное военное поражение, но Вольтеру сулило важный интеллектуальный прорыв. Увязнув на Украине, Карл оказался в краю, еще менее известном, чем Польша и Россия, а значит — еще менее цивилизованном и, самое главное, тяготевшем к югу на карте Европы. Последовав за Карлом на Украину, Вольтер не мог более притворяться, что описывает «Север» Европы. Его читателям Украина была представлена как «страна казаков, расположенная между Малой Татарией, Польшей и Московией», и этот набор, конечно, мог быть осмыслен только как Восточная Европа. Характерные черты Украины объяснялись влиянием соседствующих стран: она политически уязвима, поскольку «окружена Московией, владениями Великого Султана (Оттоманской империей. — Примеч. пер.), Польшей»; она отстала в области сельского хозяйства, поскольку «разорена» «разбойничьими народами», татарами и молдаванами[222].
Украина, согласно Вольтеру, была «неизвестной страной» и, как Россия до царствования Петра, относилась к европейским странам, о которых не знала сама Европа. Вольтер стремился вывести Украину из неизвестности, объяснив, как она соотносится с соседями — Польшей, Россией, Молдавией, Татарией, Турцией. Пытаясь дать определение одной стране, он был вынужден описать целиком «эту обширную часть континента». Подобный метод был предложен шведом Карлом Линнеем, его современником, выдающимся натуралистом эпохи Просвещения, который в 1735 году в своей «Systema Naturae» описывал отдельные виды, поместив их в таблицах рядом с родственными им видами. Согласно Мишелю Фуко, на таком подходе и зиждилась эпистемология XVIII века, где «все наименования достигаются через некоторое соотношение со всеми прочими наименованиями»[223]. Когда речь зашла о наименованиях географических, данный метод принудил Вольтера перетасовать карту Европы и составить таблицу соотношений, в которой ось «север — юг» сменилась осью «запад — восток». Он связал воедино те земли, где Карл надеялся одержать свои победы; земли, которые манили иноземных захватчиков и местных бандитов; земли, которые предприимчивым путешественникам и чужестранным философам еще только предстояло открыть. С французской точки зрения подобное объединение имело смысл, так как все эти земли казались связанными своей отсталостью.
Карл направил свою армию к «восточным пределам Украины», к восточной окраине самой Европы, где Вольтер обнаружил запорожских казаков, «самый странный народ на земле». Он описал их как «сборище потомков русских, поляков и татар». Их религия — «разновидность христианства»; их экономика, конечно, основана на «разбое»; их политическая система состоит в избрании предводителя, которому потом перерезали глотку. Самым необычным, однако, был их способ пополнения собственных рядов: «Они не терпят никаких женщин промеж себя, но просто умыкают всех детей на двадцать или тридцать лиг вокруг и выращивают их в соответствии со своими нравами (moeurs)»[224]. Эта занимательная теория влекла за собой выводы в духе Линнея, поскольку шведский натуралист полагал, что способ воспроизводства — ключ к определению отдельных видов. Вольтеру казалось, что запорожцы не знают естественного размножения и потому остаются странной и противоестественной смесью древних племен. Тем не менее они могли передать похищаемым ими детям свои moeurs, то есть нравы и обычаи. Вольтер допускал, что даже у головорезов могут быть какие-то нравы, пусть странные и примитивные. Именно они лягут в основу его суждений о всемирной истории в «Опыте о всеобщей истории и о нравах и духе народов» (1765), и уже тогда, когда он писал «Историю Карла XII», подразумевалось, что именно нравы позволяют оценить уровень цивилизации.
Карл пересек Украину в ту «памятную зиму 1709 года, которая на границах Европы была еще ужаснее, чем у нас во Франции». Вольтер понимал, что в своей «Истории» он осваивает «границы Европы», и притом границы восточные. Понимал он и то, что, несмотря на свою необычность, Украина как часть Европы тоже перенесла ту памятную зиму, которую «мы» пережили во Франции. Общее для всего континента переживание связало запорожцев с самим Вольтером; он помнил зиму 1709 года, когда ему было всего пятнадцать лет. Для Карла Украина была столь же «неизведанным краем», как и для молодого Вольтера, но, в отличие от последнего, Карл побывал там в 1709 году и заблудился именно потому, что этот край был неизведан. «Карл продвигался в глубь этого потерянного края (pays perdus), не зная, куда направляется», — писал Вольтер, увлекшийся двусмысленностью «потерянный» или «заблудший»[225]. На самом деле потерялся, конечно, сам Карл, но с помощью литературного приема Вольтер искусно перевернул ситуацию с ног на голову, и потерянной, заблудшей оказалась сама Украина. Забытые земли Восточной Европы ожидали своих первооткрывателей — завоевателя Карла и философа Вольтера. Вольтер мог назвать эти земли потерянными, а там — с удовольствием находить их, описывать и классифицировать, обозначая на карте их истинное положение относительно Западной Европы.
Карл был разбит Петром под Полтавой и бежал еще дальше на юг, логически завершив свое путешествие через всю Восточную Европу от Балтики до Черного моря. Как гость (а на самом деле — пленник) турецкого султана, он нашел пристанище в Бендерах, на Днестре, между Молдавией и «Татарией». Вольтер познакомил своих читателей с Крымом, который некогда был торговым центром древних греков, затем средневековых генуэзцев, а теперь пришел в упадок, «запустение и варварство». Хотя татары и были разбойниками, они хорошо приняли Карла XII: «От скифов, их предков, им досталось неистребимое уважение к гостеприимству»[226]. Как и ранее описанные Вольтером поляки-сарматы, татары-скифы остались варварами древности. Эта формула оказалась столь удачной, что полвека спустя Кокс и Сегюр находили скифов по всей Восточной Европе.
Из Бендер султан переместил Карла в Демотику во Фракии, под Адрианополем. Король по-прежнему оставался в Европе, так никогда и не попав на Восток; в 1714 году он вернулся в Швецию. До Полтавы Вольтеру казалось, что Карл мог ниспровергнуть турецкую и персидскую империи; тогда сочинение Вольтера, следуя за его героем, превратилось бы в описание Востока[227]. Вместо этого он вместе с Карлом остался в «Демотике, в бездействии и забвении (l’oubli)». Читатель имел все основания недоумевать, кто же именно остался в забвении, Карл или Демотика, и за этой неясностью следовал парадокс: «Во всей Европе его полагали мертвым». Этого, конечно, быть не могло, поскольку Карл находился в Демотике, а Демотика находилась в Европе. Этому oubli, по-видимому, поддался даже Вольтер, забывший простой географический факт. Восточная Европа оставалась неизведанной даже после того, как ее открыли, но Демотику, где бывали Карл и Вольтер, забыть, конечно, не могли. В 1791 году, проезжая через Демотику, на последнем отрезке своего маршрута, между Адрианополем и Константинополем, Салаберри вспомнил, что там одно время жил Карл XII[228].
Карл смог покорить Восточную Европу, так как установил в своих войсках «дисциплину, дабы сделать их неуязвимыми». Петр разбил Карла под Полтавой по той же самой причине: «в его войсках была дисциплина». Согласно Фуко, в XVIII веке «дисциплина» была неприглядной оборотной стороной Просвещения, «целым набором инструментов, методов, процедур», позволявших как можно эффективней применять власть. Вольтер неоднократно упоминает дисциплину, объясняя успехи Карла и Петра в Восточной Европе. У польских воинов ее было столь же мало, как у сарматов древности. Петр собирался обучить дисциплине казаков Украины[229]. Народы Восточной Европы предстояло не только открыть, но и дисциплинировать; Карл и Петр как мастера дисциплины стремились покорить энергию, которая прежде растрачивалась на разбой. У Карла ничего не вышло, но Петр и его преемники, от Екатерины до Сталина, добились больших успехов в покорении Восточной Европы. В своей «Истории Карла XII» Вольтер исследовал земли и народы Восточной Европы, сформулировав отношения, в которых они состояли с Европой Западной (отсталость), друг с другом (сходство) и с их древними предками (полная преемственность). Эти отношения составляли философскую основу представлений о Восточной Европе, складывавшихся в XVIII веке. «Я привел здесь общее описание природных тел, — писал в своей «Systema Naturae» Линней, — чтобы любопытный читатель с его помощью, как с помощью географической таблицы, мог направить свой путь через эти пространные царства»[230]. Если Линней имел в виду царства минералов, растений и животных, то Вольтер предлагал помощь тем читателям, кто собирался посетить царства другого рода. Предложенные в его вымышленном путешествии формулы на протяжении всего столетия повторяли в отчетах даже те путешественники, которые действительно побывали в Восточной Европе, и даже те, кто стремился отменить или исправить вынесенный им приговор. В то же время до самого конца ancien r?gime любопытные читатели в Западной Европе, путешествующие мысленно, не покидая мягкого кресла, могли быть уверены в превосходстве своей просвещенной цивилизации, стоило им вслед за Вольтером вообразить Европу Восточную.
«Более грубые и невоспитанные народы»
В 1751 году Готхольд Эфраим Лессинг, тогда еще молодой и никому не известный журналист, напечатал в Берлине рецензию на книгу «Polonia litterata», только что вышедшую в Бреслау, написанную на латыни поляком и повествующую о современной польской литературе. Лессинг сообщал, что Станислав Понятовский (отец будущего короля Польши) издавал в это время свои замечания на «Историю Карла XII». Особое внимание Лессинг обратил на то, что готовится издание «Заиры» Вольтера в польском переводе. Упомянув об этих отголосках французского Просвещения, Лессинг отметил распространение в Польше литературы на латыни (рецензируемая им книга, например) и готовность польских авторов «по примеру других стран возрождать свой собственный язык». Главное же, данное сочинение «тем более привлечет внимание любопытствующих, что оно знакомит нас с сегодняшним состоянием учености в краю, который слишком многие до сих пор полагают погруженным в варварство»[231]. Ранние воззрения Лессинга, прославившегося позднее в качестве гиганта немецкого Просвещения, демонстрируют, таким образом, известную широту взглядов. Польша для него — это лишь варварский край; тем не менее наибольшей похвалы она удостаивается именно за готовность следовать примеру других стран. В эпоху Просвещения именно таким был классический образ Восточной Европы, стоящей где-то между варварством и цивилизацией и оцениваемой в соответствии со стандартами, установленными в Европе Западной.
В 1758 году Лессинг набросал замысел так никогда и не законченной им пьесы «Гороскоп»; действие должно было происходить в Подолии, украинской провинции, входящей в Речь Посполитую[232]. К тому времени Лессинг был уже известным драматургом, который обратил на себя внимание в 1755 году, написав «Мисс Сара Сампсон», новаторскую буржуазную трагедию, где, в отличие от неоклассических пьес, не было ни шаблонных аристократов, ни мифологических героев. «Гороскоп» буржуазной трагедией не был, а герои пьесы были подчеркнуто дворянского происхождения. Кроме этого, в отличие от «Мисс Сары Сампсон», действие разворачивалось вдали от Англии, в Подолии, в XV веке, и знатные персонажи были поляками и татарами. Замышляя менее современную, по его собственным стандартам, драму, Лессинг искал для нее подходящий фон и нашел его на Украине. Необходимость такого фона, где развитие сюжета могло бы питаться за счет суеверий, пророчеств и гороскопов, следовала из самого замысла пьесы, основанного на предсказании в эдиповом духе: Лукас Опалинский убьет своего отца, Петруса Опалинского, подольского воеводу. Как географический символ Украина была квинтэссенцией Восточной Европы. Вольтер, следовавший за Карлом XII, обнаружил, что она явно не была ни Севером, ни Востоком. Словом, она могла быть только Восточной Европой.
Главная героиня пьесы — Анна Массальская из Львова, похищенная татарами и влюбившаяся в одного из них, по имени Зузи. Когда Анну спасли отец и сын Опалинские, они тут же влюбились в нее, идя навстречу своей эдиповой судьбе. Тем временем Зузи следовал за Анной, притворяясь поляком, и был узнан лишь своим соотечественником Амру. Единственный герой западноевропейского происхождения — врач Опалинских, англичанин по имени Коннор, представлявший науку в краю суеверий. Хотя в 1751 году в своей рецензии Лессинг противопоставил себя тем, кто считал Польшу страной, «погруженной в варварство», сохранившиеся фрагменты «Гороскопа» не опровергают этого предрассудка. Пограничные стычки между поляками и татарами, сопровождавшиеся захватом пленников, ставили знак равенства между двумя сторонами. У поляков, по крайней мере, фамилии звучат правдоподобно, например Опалинский и Массальская; татарам же достались совершенно фантастические прозвища вроде «Зузи» и «Амру». Любовь Анны к Зузи не требовала какого-либо культурного снисхождения с ее стороны, и союзу двух влюбленных мешала вражда между их народами, а не разделявшая их культурная пропасть. Более того, во дворце Опалинских Зузи без труда выдавал себя за поляка. И поляки и татары были частью Восточной Европы, где поколение назад их обнаружил (и оставил) Вольтер, назвавший их сарматами и скифами. Как родственные виды в Линнеевых таблицах, поляки и татары в драме Лессинга не должны были спариваться, несмотря на биологическое сходство между ними.
В 1732 году в «Заире» Вольтер обратился к теме трагической любви христианки и султана-мусульманина в средневековом Иерусалиме, а в 1779 году сам Лессинг с огромным успехом описал в «Натане Мудром» любовь еврейки и христианина-крестоносца; действие там тоже разворачивалось в Иерусалиме. Однако в «Гороскопе», где не делалось различий между религиями, даже такой просвещенный драматург, как Лессинг, не смог разобраться в хитросплетении предначертанных звездами трагических противоречий между влюбленными, а также между родителями и детьми. «Гороскоп» 1758 года остался лишь незавершенным наброском неоклассического повествования о предрассудках и насилии на границе Европы, Эдиповой истории на украинском фоне. Гердер в 1769 году, видимо, следовал похожей логике, когда, описывая «дикие народы» Восточной Европы, пророчествовал, что «Украина станет новой Грецией»[233]. Именно неустойчивость ее положения между дикостью и варварством, с одной стороны, и заимствуемой цивилизованностью — с другой, делала полную двусмысленных ассоциаций Восточную Европу менее удачным фоном для драм Лессинга, чем Иерусалим, несомненно принадлежащий Востоку.
В 1760 году Вольтер создал небольшой диалог в стихах, где подчеркивал потенциальную роль Восточной Европы в фантазиях просвещенческой литературы. Он назывался «Россиянин в Париже» и был аннотирован как «небольшая поэма александрийским стихом, которую сложил в 1760 году, в месяце мае, г-н Иван Алетоф, секретарь русского посольства». Этот вымышленный персонаж описан во введении: «Как известно всему свету, г-н Алетоф, выучив французский в своем родном Архангельске, упражнялся в изящном слоге с невероятным усердием и достиг еще более невероятных успехов». Это небольшое стихотворение вышло как раз в промежутке между двумя объемистыми томами вольтеровской «Истории Петра Великого». Если эти тома были сочинением француза, пишущего о России, то стихотворение вводило новый литературный прием, описывая события с точки зрения вымышленного русского героя. В диалоге участвовали два действующих лица, «Le Parisien» и «Le Russe». Парижанин приветствовал гостя стихотворной хвалой Петру Великому, усилиями которого «искусства, манеры и законы рождены» в России. На это русский отвечал, что прибыл в Париж «просветить себя, учиться у вас». Он описывал себя и Россию в точном соответствии с формулами Просвещения, что неудивительно, поскольку именно Вольтер участвовал в создании этих формул:
Как грубый скиф в Афины,
Я прибыл учиться на берега Сены,
Заклиная вас, робкий и любопытный,
Рассеять тьму, что все еще застилает мой взор.
(Je viens pour me former sur les bords de la Seine;
C’est un Scythe grossier voyageant dans Ath?ne
Qui vous conjure ici, timide et curieux,
De dissiper la niut qui couvre encore ses yeux.)[234]
«Афинянин»-парижанин с удивлением отвечал на столь смиренные слова новоявленного скифа: «Чему можно научиться на берегах Запада?» Франция более не страна Мольера и пала столь низко, что восхищается Руссо; если русский и в самом деле ищет просвещения, у него нет — и еще долго не будет — причины возвращаться в Париж. Таким образом, этот литературный прием, описание с точки зрения вымышленного русского, используется, чтобы критиковать французскую культуру.
Однако самой пространной попыткой противопоставить Восточную и Западную Европу, используя этот прием, была повесть Жан-Поля Марата «Польские письма», написанная в 1770-х. Главным образцом для подражания были для него, конечно, «Персидские письма» Монтескье. Лессинг использовал Восточную Европу как альтернативу Востоку в качестве драматического фона для своих произведений, Марат же попытался произвести аналогичную замену, глядя на события глазами не перса, а поляка. Монтескье стал фактически крестным отцом Просвещения, изобретя путешествующего по Франции перса Узбека и критически анализируя общество, религию и цивилизацию во Франции с точки зрения выходца с Востока. Это сочинение оставалось крайне влиятельным, и Марату, чья ненависть к ancien r?gime была гораздо сильнее, чем у Монтескье, пришлась по душе его формула. Он выдумал поляка, путешествующего по Западной Европе, через Англию, Францию, Голландию и Швейцарию, и наполнил два глубокомысленных тома его далеко не оригинальными наблюдениями, которые были изданы лишь в XX веке в качестве литературного курьеза. Будущий революционер и «друг народа», которому было суждено умереть в собственной ванне в 1793 году, был начинающим философом и ученым-просветителем. В 1773 году он опубликовал двухтомный «Философский опыт о человеке», в 1774-м — «Цепи рабства», а затем посвятил свои силы изучению оптики и электричества, а также изобретению подозрительно чудодейственного лекарства от туберкулеза. Тем не менее интерес к Польше побудил его написать не только «Польские письма», но и романтическую повесть в письмах «Приключения молодого графа Потовского», где действие происходило в Польше. Повесть эта тоже не была опубликована при жизни Марата, но предвосхитила триумфальное вторжение романтических приключений с польским колоритом во французскую литературу 1780-х годов, начавшееся с появлением «Любовных похождений кавалера де Фоблаза» Жан-Батиста Луве дю Кудрэ.
В «Польских письмах» Марат вложил свое недовольство ancien r?gime в уста польского дворянина по имени Камия, писавшего в Краков своему другу по имени Шава. Поправки в рукописи показывают, что Марат не сразу выбрал имя своему польскому персонажу: до «Камии» он был «Пуски», а еще раньше — «Собески». В именах Камия и Шава чувствуется, конечно, некий неопределенно-восточный колорит, напоминающий татар Зузи и Амру у Лессинга. «Персидские письма» Монтескье включали не только послания из Франции, но и шокирующие публику ответные письма из Персии, повествующие о гареме, который главный герой оставил в Испагане, его женах и евнухах-невольниках. Монтескье был полон энтузиазма, воссоздавая во всех подробностях точку зрения вымышленного мусульманина-перса. Сочинение же Марата почти не содержит писем из Польши; читатель не найдет там ни вестей из дома, ни описания жизни главного героя в Польше, ни деталей, которые отличали бы его точку зрения от точки зрения разочарованного француза эпохи Просвещения, например самого Марата. Марат знал об этом пробеле и вложил в уста Камии формальное оправдание: «Тебя, возможно, удивит, что я не сравниваю нашу страну с другими странами; но я сознательно избегал подобных параллелей. Человек едва ли может быть беспристрастным судьей, когда речь идет о его стране»[235]. По всей видимости, несколько причин объясняют этот пробел: Марат был плохим писателем; он очень мало знал о Польше; наконец, различие между точками зрения выходцев из Восточной Европы и Европы Западной гораздо сложнее уловить, чем различия между взглядами француза и перса.
Поляк у Марата полностью разделял мнение Западной Европы о собственной цивилизованности и в своем первом письме заявил о намерении «проехать через цивилизованные страны Европы». Что касается Восточной Европы, то фальшивость французской цивилизации он обличал именно с точки зрения «более грубых и невоспитанных народов». Иногда замечания Камии о французах выглядели как пародия на высказывания путешественников по Восточной Европе, например, когда он сожалел, что «народ, столь обласканный во всех отношениях Природой» отличается таким легкомыслием и безнравственностью и что, несмотря на плодородную почву и благоприятный климат, столь многие там пребывают в нищете[236]. В самом начале своего путешествия Камия отказался от польского платья и отправился к французскому портному, хотя сам же пишет, что французские наряды «смехотворны», особенно потому, что они узкие, «как сбруя». «Какое различие между ними и благородным, свободным платьем поляков!» — восклицал он. В переодетом Камии посторонний наблюдатель, как и читатель его писем, не смог бы узнать поляка.
Отправившись из Франции в Англию и Голландию, Камия окончательно заговорил как француз эпохи Просвещения. Он счел англичан «холодными, скучными, трезвыми» и восхищался лишь их государственным устройством, основанным на «мудром ограничении власти». Он немедленно обнаружил, что англичанин «почитает свою нацию превосходящей любую другую во всем свете», но, немного понаблюдав, решил, что «считать их совершенными существами — странное безумие»[237]. В Нидерландах Камия заключил, что «голландец обладает отвратительными манерами» и «ничего не знает об удобствах или правилах поведения в обществе». Устами Камии явно говорит французская цивилизация, например, когда он порицает склонность голландцев к коммерции: «Эти люди думают только о деньгах, говорят только о деньгах, любят только деньги»[238].
Таким образом, для Марата польский персонаж был лишь предлогом, чтобы поставить под сомнение фальшивые ценности западноевропейской культуры, и хотя его «Польские письма» не были опубликованы, столь неудачно использованный им литературный прием привел к появлению одного из излюбленных стереотипов литературы XIX века. После восстания Костюшко в 1794 году и восстаний 1830 и 1863 годов польский эмигрант приобрел романтическую привлекательность, по крайней мере в литературе, где законченный образ польского изгнанника в Западной Европе складывается уже в самом начале века, с выходом в свет в 1803 году первого издания «Тадеуша Варшавского» мисс Джейн Портер. В этом сочинении граф Тадеуш Собески, которому достались отвергнутая Маратом фамилия и неизбежно напоминавшее о Костюшко имя, предстает единственным истинным дворянином в английском аристократическом обществе, покоряя трепещущие сердца читателей, главной героини и самой писательницы. В 1847 году в «Com?die humaine» Бальзака появляется еще один польский персонаж, граф Венцеслав Стейнбок, которого зловредная кузина Бетти спасает от самоубийства. В предсмертной записке он выдает свое патриотическое отчаяние, цитируя знаменитое восклицание Костюшко, Finis Poloniael В 1872 году в «Миддлмарч» Джорджа Элиота{5} перед нами Уил Ладислав, внук польского эмигранта, быть может — самого Тадеуша Варшавского, описанного мисс Портер. Уил оказался единственным мужчиной, достойным руки самой одухотворенной героини, Доротеи, которая к концу повести становится «госпожой Ладислав». За год до того, в 1871 году, Луиза Мэй Олкотт опубликовала свои личные воспоминания и литературные записки. Она вспоминала, как за шесть лет до того, в Париже, подружилась с молодым поляком, дравшимся против русских в 1863 году: «Лучшим и самым даровитым в моем выводке мальчиков был поляк, Ладислав Вишневский — надо два раза икнуть, а затем чихнуть, чтобы безошибочно произнести его имя»[239]. Она сама, правда, называла его «Ладди», а в 1868 году в «Маленьких женщинах» опять изменила его имя, на этот раз на Лори, и сделала его другом Джо{6}.
Польский герой из сочинения Марата так и не попал в Америку, проведя большую часть второго тома «Польских писем» в горах Швейцарии, где мудрый отшельник преподавал ему философию скептицизма. Камия узнал, что любая мораль относительна — в Китае и в Риме, в Древней Греции и во Франции, в Константинополе и в Индии она иная. Вторя маркизу де Саду, Марат намекал, что даже запрет на инцест «не имеет основания в Природе». «Китаец, татарин, негр, европеец» рассматривают одно и то же каждый со своей точки зрения. Если моральные нормы оказались подозрительно разнообразными, то общества и правительства во всем мире удручают своим однообразием. Скептик не видит различий между Западной и Восточной Европой, поскольку «в Греции, Польше, Англии и Франции под именем илота, крепостного, или узника вы увидите миллионы порабощенных людей». Даже различия между Европой и Востоком меркнут, поскольку «алчность одного человека может поработить целые народы в Азии, Африке и Европе». Камия огорчен подобными открытиями, восклицая: «Зачем только я решил покинуть свой дом!» Затем, однако, он встретил мудрого философа, принесшего ему утешительное известие, что всю мораль можно свести к простому правилу: «Подчиняйся законам своей страны»[240]. Обнаружив, что Камия — путешествующий инкогнито польский принц, наш миролюбивый философ отправил его домой, наказав употребить на пользу все то, что он узнал в чужих странах.
Государственное устройство твоей страны очень несовершенно; оно унаследовано от варварских времен и приносит позор всему человечеству. Когда народ стонет под столь тяжким ярмом, для него большая удача найти доброго и просвещенного государя… Мягкостью своего правления дай подданным почувствовать себя свободными, разбив уродливые цепи рабства[241].
Путешествующий по Западной Европе поляк узнает, что его страна пребывает в варварстве, искоренить которое предстоит просвещенному властителю.
Нет сомнения, что, осуждая «уродливые цепи рабства» в Польше, писатели одновременно осуждали и общественное устройство во Франции, поскольку, как заметил в «Общественном договоре» Руссо, люди «повсюду в цепях». В конце «Польских писем» Марат даже предупреждал о приближении «шквала», который уничтожит правителей-тиранов и обрушит «насилие на головы их верных министров»[242]. Тем не менее тот же самый Марат, революционер, который вскоре будет радоваться грудам голов на гильотине, спокойно рекомендовал мягкое правление просвещенного государя как самое подходящее для Восточной Европы. Вольтер полагал, что Восточная Европа нуждается в дисциплине и подчинении, которое несли ей Карл или Петр; Марат считал, что Польша должна находиться под властью самовластного государя. Отсталость Восточной Европы позволяла мечтать о твердой власти даже тем западноевропейцам, которые у себя дома были пламенными потрясателями основ.
«Лицом к лицу с волком»
Полнее всего представление о Восточной Европе как крае, где властвует фантазия, отразилось в «Путешествиях и удивительных приключениях барона Мюнхгаузена» Рудольфа Эриха Распе. Описание «путешествий» вымышленного барона вышло в свет в Англии в 1785 году, через год после публикации сочинений Кокса и Ричардсона, и, подобно появившемуся в 1786 году немецкому переводу, немедленно получило огромную популярность. Как и его герой, сам Распе был немцем, но благодаря династическим связям между Англией и его родным Ганновером его сомнительная карьера протекала по обе стороны Ла-Манша. Образование он получил в Геттингене и, по всей видимости, именно там и услышал рассказы о невероятном бароне. В 1767 году Распе стал хранителем коллекции драгоценных камней в Касселе, и перед ним открылись столь благоприятные возможности для хищений, что в 1775 году ему пришлось бежать в Англию. Именно там барон Мюнхгаузен появился на свет и отправился в первое из своих поразительных путешествий: «Из Рима я отправился в Россию, в самый разгар зимы, справедливо полагая, что мороз и снег исправят дороги в Северной Германии, Польше, Курляндии и Ливонии, которые все путешественники описывают как необычайно плохие»[243]. С самого начала Мюнхгаузен и Распе демонстрируют знакомство с описаниями путешествий по Восточной Европе, на фоне которых они и плели свои причудливые фантазии. Книга впервые вышла в свет как раз тогда, когда поездка Сегюра по точно такому же маршруту подходила к концу.
Первое, что Мюнхгаузен увидел в Восточной Европе, был «бедный старик», лежавший «на пожухлом лугу в Польше, посреди дороги, беспомощный, дрожащий, едва имеющий чем прикрыть свою наготу». Это — последнее привычное зрелище, встреченное им на пути в Санкт-Петербург, а также один из последних эпизодов, где участвуют люди. Для Мюнхгаузена Восточная Европа — край фантастических приключений среди свирепых зверей, победа над которыми была метафорой завоевания и цивилизационного превосходства. Он мчался на санях «вглубь России», как вдруг неожиданно появился «ужасный волк, который помчался за мной, подгоняемый зимним голодом». Спасшись от него в самый последний момент, барон продемонстрировал, что в Восточной Европе путешественник неизбежно оставался хозяином положения.
Механически я упал ниц в санях и предоставил моей лошади вывезти нас в безопасность. Сразу вслед за этим случилось то, чего я желал, но на что не надеялся и чего не ожидал. Волк не обратил на меня ни малейшего внимания, но прыгнул через меня и, с яростью обрушившись на лошадь, немедленно принялся рвать и пожирать заднюю часть несчастного животного, которое от боли и ужаса мчалось все быстрее. Незамеченный, находясь в безопасности, я поднял украдкой голову и с ужасом узрел, что волк уже прогрыз дыру в лошадином теле. Вскоре за тем, он почти протиснулся внутрь. Тогда я воспользовался этим и обрушился на него с рукоятью своей плетки. Это неожиданное нападение с тылу так испугало его, что он рванулся вперед со всей силы; труп лошади упал на землю, но на его месте в упряжке оказался волк, а я, со своей стороны, хлестал его, не останавливаясь: галопом мы благополучно доскакали до Санкт-Петербурга, вопреки и моим, и его ожиданиям, и к изумлению зрителей[244].
Вне всякого сомнения, самое важное здесь — дисциплинирующее воздействие сбруи, наглядная способность западноевропейского путешественника усмирять. Однако на самом деле петербургские зеваки видели, конечно, лишь запряженного волка; от их взоров был скрыт сам процесс усмирения с его жестокими подробностями. Английским читателям, которые познакомились с этим эпизодом всего лишь через год после того, как прочитали Кокса, избиение волка, должно быть, казалось до боли знакомым, напоминая избиение людей, фирменный знак русского общества с его рабовладельческими порядками. Однако использование «рукоятки» кнута для «неожиданного нападения с тыла» превращало усмирение волка в анальное изнасилование, сексуальное покорение дикости, совершенное при помощи плети и с веселой жестокостью. Как мы помним, для маркиза де Сада в его «Истории Жюльетты» Восточная Европа тоже была прежде всего ареной анальных изнасилований, хотя его герои и героини находили для того возможности и в других уголках земного шара.
В Санкт-Петербурге барон Мюнхгаузен вращался в «изящном обществе» и в своем сочинении намекал на сексуальные победы более изящного свойства, чем изнасилование волка. Ожидая в Санкт-Петербурге назначения в русскую армию, он проводил время в фантастических охотничьих подвигах. Наткнувшись на «прекрасную черно-бурую лису, чью драгоценную шкуру было жаль портить пулей или дробью», он прибил лису к дереву, достал плеть и «попросту выбил ее из ее собственной шкуры»[245]. Следующая встреча с русским волком была еще более интимной.
Ужасный волк бросился на меня столь внезапно и был так близко ко мне, что я не мог сделать ничего иного, кроме как последовать механически моим инстинктам и засунуть свой кулак ему в открытую пасть. Безопасности ради, я просовывал ее все дальше и дальше, пока рука моя не оказалась на уровне его плеч. Как было мне от него отцепиться? Я был не слишком доволен своим неловким положением лицом к лицу с волком; мы глядели в глаза друг другу без особой приязни. Если я уберу свою руку, животное набросится на меня с еще большей яростью; я прочел это в его горящих глазах. Короче говоря, я ухватил его за хвост, вывернул, как перчатку, и швырнул на землю, там его и оставив[246].
Барон снова описывал чрезвычайно грубое изнасилование, начиная с самого первого инстинктивного движения и до просовывания кулака до тех пор, когда расцепиться уже невозможно. Однако еще большее удовлетворение Мюнхгаузену удалось испытать от встречи с медведем, на этот раз в Польше.
Что вы скажете на это, к примеру? Однажды, в польском лесу, и светлое время суток, и порох подошли к концу. Когда я уже направлялся домой, ужасающий медведь погнался за мной с огромной скоростью, с раскрытой пастью, готовый наброситься на меня. Мгновенно я обыскал все карманы в поисках пули и пороха, но тщетно; я нашел лишь два запасных кремня. Один я швырнул со всей силы в открытую пасть чудища, попав ему прямо в самую глотку. Это причинило ему боль и заставило повернуться кругом, так что я мог прицелиться вторым кремнем прямо ему в черный ход, что и сделал с необычайным успехом; он залетел внутрь, столкнулся в желудке с первым кремнем, высек огонь, и страшный взрыв разорвал медведя[247].
Медведь подвергся и оральному, и анальному насилию, «прямо в самую глотку» и «в черный ход». На этот раз, конечно, барон испортил шкуру.
В ходе последующих приключений Мюнхгаузену представилась возможность послать тысячи медвежьих шкур самой русской императрице, которая, должно быть, оценила сексуальный подтекст подношения, поскольку в ответ она благодарила барона и пригласила его «разделить с ней ее ложе и ее трон»; барон, однако, «в учтивейших выражениях» отклонил предложение. В «Жюльетте» де Сада «учтивость» означала нечто прямо противоположное: «Екатерина желала испытать все возможные способы наслаждения, и вы, конечно, понимаете, что я ни в чем ей не отказывал; в особенности ее задница, самая великолепная задница, какую я только видел в жизни, принесла мне бесконечные приятности и развлечения»[248]. Вместе с Екатериной герой де Сада предался самым диким и садистским сексуальным подвигам, во многом аналогичным тому, что Мюнхгаузен вытворял с животными Восточной Европы; однако фантазии де Сада требовали человеческих жертв.
Впрочем, обращение барона с животными не обязательно приводило к летальному исходу. Посетив однажды некое поместье в Литве, он увидел коня, которого никто не осмеливался объездить.
Одним махом я оказался у него на спине, чего он не ожидал, и привел его к мягкости и покорности с помощью искусных приемов верховой езды, которыми я владел в совершенстве. Дабы вполне продемонстрировать это дамам и уберечь их от ненужного беспокойства, я заставил его одним прыжком вскочить в открытое окно чайной гостиной, пройтись несколько раз вокруг шагом, рысью и галопом и наконец вскочить на чайный столик, очаровательно повторив там свой урок в миниатюре, что доставило чрезвычайное удовольствие дамам, поскольку он проделал все столь изумительно, что не разбил ни одной чашки или блюдца[249].
Благодаря столь искусной верховой езде барон Мюнхгаузен разрешил основное для Восточной Европы противоречие между дикостью и цивилизацией, которое и символизировал необъезженный конь на уставленном чайной посудой столе. Ему, конечно, сразу же предложили коня в подарок, и он отправился на своем литовском скакуне в битву с турками в составе русской армии. Таким образом, прославивший барона Мюнхгаузена первый том «Путешествий и удивительных приключений» установил его репутацию как лучшего солдата, охотника и наездника по всей Восточной Европе.
Искусство верховой езды, предполагавшее воспитание через укрощение и взнуздывание, было важным элементом образа Восточной Европы в живописи 1780-х. В 1781 году Жак-Луи Давид выставил в парижском Салоне свое полотно «Граф Потоцкий», изображавшее польского дворянина верхом на замершем в идеальной позе подчеркнуто мускулистом скакуне, покорно склонившем закрытую романтической гривой голову. В 1782 году, в ознаменование столетней годовщины восшествия на трон Петра I, Екатерина II открыла в Санкт-Петербурге бронзовую конную статую работы французского скульптора Этьена-Мориса Фальконе. Во Франции Фальконе пользовался покровительством мадам де Помпадур, а в 1766 году, после ее смерти, отправился по приглашению Екатерины в Россию. Уже в 1770-м он работал над статуей Петра, и видевший его эскизы Ричардсон назвал их «аллегорическими». Статуя императора, верхом на коне, на пьедестале из дикого камня, символизировала «трудности, которые Петр преодолел в своих великих усилиях, преображая русских»[250]. В XIX веке «Медный всадник» Пушкина сделал статую частью русской культуры, но в предыдущем столетии она оставалась творением француза, увидевшего Россию глазами Просвещения. Польский всадник Давида и русский всадник Фальконе подчеркивали те живописные и аллегорические стереотипы, которым барон Мюнхгаузен придал столь неправдоподобную литературную форму, с блеском демонстрируя в Литве свое искусство верховой езды на уставленном чайной посудой столе.
По его собственному утверждению, барон Мюнхгаузен проявил доблесть в боях с турками. Когда враг обратился в бегство, «резвость моего литовского скакуна сделала меня первым в погоне». В конце концов, однако, он попал в плен и был продан в рабство. Не исключено, что данное приключение позаимствовано из сочинения Кокса, которое вышло в свет за год до того и описывало встречу автора с Джорджем Брауном, ирландским эмигрантом в России, который принимал участие в той же войне, что и вымышленный барон Мюнхгаузен, попал в плен и оказался в рабстве. Французский посол в Константинополе выкупил Брауна, он вернулся в Россию и при Екатерине II стал рижским генерал-губернатором. Мюнхгаузен, конечно, бежал из рабства более живописным способом. Охраняя однажды султанскую пасеку, он потерял одну из пчел и обнаружил, что на нее напали два медведя. Барон метнул в них серебряный топорик, но «благодаря неловкому повороту руки он полетел вверх и продолжал подниматься, пока не достиг Луны». Чтобы достать топорик, Мюнхгаузену пришлось забраться на Луну по бобовому стеблю[251]. Из России он попал в Турцию, а из Турции на Луну, установив таким образом шкалу географической удаленности. Удивительные происшествия случались именно в Восточной Европе, поскольку поблизости находилась Азия, а чуть дальше — открытый космос.